Метрическая запись о рождении поэта ЗНАНИЕ - СИЛА

№1, 1981


 

Натан Эйдельман

 

"В родню свою неукротим..."

I

      "Несколько раз принимался я за ежедневные записки и всегда отступался из лености; в 1821 году начал я свою биографию и несколько раз сряду занимался ею. В конце 1825 года при открытии несчастного заговора, я принужден был сжечь сии записки. Они могли замешать многих и, может быть, умножить число жертв. Не могу не сожалеть о их потере; я в них говорил о людях, которые после сделались историческими лицами, с откровенностию дружбы или короткого знакомства. Теперь некоторая торжественность их окружает и, вероятно, будет действовать на мой слог и образ мыслей.
      Зато буду осмотрительнее в своих показаниях, и если записки будут менее живы, то более достоверны.
      Избрав себя лицом, около которого постараюсь собрать другие, более достойные замечания, скажу, несколько слов о моем происхождении
".

Эти строки, как и следующие за ними, очень известны: Пушкин записал их безо всякого заглавия на нескольких листах. В прежних собраниях они печатались под названием "Родословная Пушкиных и Ганнибалов", а теперь столь же условно именуются: "Начало автобиографии" или "Новое начало автобиографии" (потому что, действительно, это пролог к жизнеописанию Поэта).

Перед нами, как видим, редкостный мемуарный зачин - воспоминания о других, сожженных записках! Однако можно ли точно датировать "Начало Автобиографии"? К какому времени оно относится?

"В тридцатые годы, - отвечает современный научный комментарий, - но вероятнее всего написано в "Болдине осенью" 1834 года. Более раннее Большое академическое издание определяло, что Пушкин работал над Записками и в 1835-1836 годах.

Если к сожженным мемуарам 1821-1825 года прибавить так называемую пушкинскую "первую программу записок" (вероятно, относящуюся к "Болдинской осени" 1830 года), затем - вторую программу" (Болдино, 1833 год), тогда выйдет, что здесь уже четвертая попытка поэта составить свои воспоминания. Любопытно, что все четыре, скорее всего, были предприняты вдали от дома, в ссылке или деревенском уединении: один раз - на юге и в Михайловском, затем - в каждую "Болдинскую осень"...

Только что цитированное сочинение можно бы назвать последним замыслом этого рода, если бы не два осложняющих обстоятельства.

Во-первых, поэт признается еще в нескольких попытках вести "ежедневные записи", то есть дневник.

Во-вторых, нельзя забывать и гипотезы недавно скончавшегося пушкиниста И.Л. Фейнберга, что Пушкин не сжег или только частично истребил свои старые записки о потере же их объявлял для маскировки; и если так, то, может быть, "теперь", в 1830-х годах, снова берясь за воспоминания, поэт на самом деле обновляет их по тайно сохраненным листкам или по памяти?

В любом случае выходит, Пушкин писал свои мемуары всю жизнь - да так и недописал.

Писал, хотя в промежутках, случалось, отрицал ценность подобного дела для настоящего поэта: "Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? - спрашивает он Вяземского в ноябре 1825 года. - Черт с ними! слава богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов".

Наблюдение это весьма замечательно; согласно Пушкину, он сам (как Байрон) составляет наиболее ценные воспоминания именно тогда, когда вовсе их не пишет, когда о них даже не думает, "невольно, увлеченный"... Однако Пушкин (как и Байрон) все же не мог расстаться и с мемуарной мечтой: года все сильнее "к суровой прозе клонят": постоянно усиливается интерес к истории, чувство истории. Поэт-историк в последней своей автобиографии даже, как видим, наперед извиняется за "некоторую торжественность", меньшую живость изложения - по сравнению с прежним, непосредственным описанием людей, "которые после сделались историческими лицами".

Услыхав от самого Пушкина, что он будет "осмотрительнее в своих показаниях", читатель, естественно, ждет изложения умеренного, осторожного, в самом деле - осмотрительного, тем более, что автор начинает с историй родственных, где любая вольность грозит разнообразием обид и огорчений... Действительно, следующие за введением несколько строк написаны, можно сказать, аккуратно. Пушкин сообщает о начале своего рода - от прусского "мужа честна" Радши, или Рачи, "выехавшего в Россию во время княжества св. Александра Ярославича Невского"; "имя предков моих, - продолжает поэт, - встречается поминутно в нашей истории. В малом числе знатных родов, уцелевших от кровавых опал царя Ивана Васильевича Грозного, историограф именует и Пушкиных. Григорий Гаврилович Пушкин принадлежит к числу самых замечательных лиц в эпоху самозванцев. Другой Пушкин во время междуцарствия, начальствуя отдельным войском, один с Измайловым, по cловам Карамзина, сделал честно свое дело. Четверо Пушкиных подписались под грамотою об избрании на царство Романовых, а один из них, окольничий Матвей Степанович, под соборным деянием об уничтожения местничества (что мадо делает чести его характеру)".

Прервем на краткое время чтение пушкинских Записок: большинство только что мелькнувших имен уже появилось прежде в художественных сочинениях.

Мой предок Рача мышцей бранной
Святому Невскому служил,
Его потомство гнев венчанный -
Иван IV пощадил.

Когда Романовых на царство
Звал в грамоте своей народ,
Мы к оной руку приложили...

Еще раньше, в письме к Дельвигу:

"Неблагодарные (Романовы. - Н. Э.)! 6 Пушкиных подписали избирательную грамоту! да двое руку приложили за неумением писать! А я, грамотный потомок их, что я? где я..."

"Родовая гордость" (заметим нарочитое повторение "муж честный", "сделал честно свое дело"...) прерывается резким упреком одному из пращуров, Матвею Степановичу Пушкину, за согласие на уничтожение местничества, "что мало делает чести...".

Но не у Пушкина ли Борис Годунов говорит:

Не род, а ум поставлю в воеводы;
Пускай их спесь о местничестве тужит;
Пора презреть мне ропот знатной черни
И гибельный обычай уничтожить

Пушкин, кажется, должен мыслить о "гибельном обычае" одинаково с царем Борисом, однако мы находим в его сочинениях и такое суждение:

"Иностранцы, утверждающие, что в древнем нашем дворянстве не существовало понятия о чести, очень ошибаются. Сия честь, состоящая в готовности жертвовать всем для поддержания какого-нибудь условного правила, во всем блеске своего безумия видна в древнем нашем местничестве. Бояре шли на опалу и на казнь, подвергая суду царскому свои родословные распри".

Далее сказано о царе Федоре Алексеевиче, который уничтожил "сею гордую дворянскую оппозицию".

Итак, предку Матвею Пушкину "мало чести" - за то, что отступился он от "гордой оппозиции", от "блеска безумия"!

Повод для упрека - "гибельный обычай", но речь-то идет о чувстве собственного достоинства! И тут мгновенно семнадцатый век "сопрягается" с девятнадцатым, и речь идет не стольно о том давнем Пушкине, сколько об этом, нынешнем... Незадолго, вероятно, всего за несколько месяцев до начала последней aвтoбиorpaфии, обиженный, униженный придворным хамством, откровенным вскрытием и чтением его домашних писем царем и Бенкендорфом, Александр Сергеевич пишет и повторяет:

"Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у господа бога".

Честь, личное достоинство - вот за что он будет держаться до последнего вздоха и в чем будет строг и суров даже к отдаленному предку.

Впрочем, вслед за "сплоховавшим" Матвеем Степановичем в Записках появляется судьба, прямо противоположная: "При Петре I ... стольник Федор Матвеевич уличен был в заговоре противу государя и казнен..." Петр Великий, постоянный пушкинский герой, противники его - враги просвещения. Казненного пращура легко можно бы обойти - он, в конце концов, не прямой предок... Но Пушкин не умалчивает:

Упрямство дух нам всем подгадил:
В родню свою неукротим,
С Петром мой пращур не поладил
И был за то повешен им...

Во-первых, правда историческая.

Во-вторых, читатель чувствует, пусть глубокое, скрытое - нет, не одобрение, но вcе же удивление, уважение: с самим Петром тягаться - поступок дерзкий, гордый, безумный: ай-да Пушкин! ("упрямства дух нам всем подгадил..."). Но тут уж Записки вступают во времена недальних предков.

"Прадед мой Александр Петрович был женат на меньшей дочери графа Головина, первого георгиевского кавалера. Он умер весьма молод, в припадке сумасшедствия зарезав свою жену, находившуюся в родах".

Как видим, уже второй Пушкин (на кратком расстоянии нескольких строк) - горяч, бешен, безумен, а вслед за вторым сразу и третий - единственный сын Александра Петровича и дед Александра Сергеевича:

"Лев Александрович служил в артиллерии и в 1762 году, во время возмущения, остался верен Петру III. Он был посажен в крепость и и выпущен через два года. С тех пор он уже в службу не вступал и жил в Москве и в своих деревнях.

Дед мой был человек пылкий и жестокий. Первая жена его, урожденная Воейкова, умерла на соломе, заключенная им в домашнюю тюрьму за мнимую или настоящую ее связь с французом, бывшим учителем его сыновей, и которого он весьма феодально повесил на черном дворе. Вторая жена его, урожденная Чичерина, довольно от него натерпелась. Однажды велел он ей одеться и ехать с ним куда-то в гости. Бабушка была на сносях и чувствовала себя нездоровой, но не смела отказаться. Дорогой она почувствовала муки. Дед мой велел кучеру остановиться, и она в карете разрешилась - чуть ли не моим отцом. Родильницу привезли домой полумертвую и положили иа постелю всю разряженную и в бриллиантах. Все это знаю я довольно темно. Отец мой никогда не говорит о странностях деда, а старые слуги давно перемерли".

Вот как "осмотрителен" Александр Сергеевич Пушкин в своих показаниях: дед-артиллерист* явно норовил плетью перешибить обух. Подобно старшему родственнику, Федору Матвеевичу Пушкину, дерзнувшему на Петра I, младший дерзнул на Петра III против Екатерины и семьдесят лет спустя доставил тем немалое удовольствие внуку Александру Сергеевичу.

* Кстати, по артиллерии чиспились многие пушкинские родственники, прадед, дед, дядя, а также - с материнской стороны - прадед, дед и несколько дедовых братьев: надо подумать, что означает такое "единство службы". Может быть, причастность к тому слою, который позже назовут "технической интеллигенцией"?

Честный служака, который верен своему убеждению, даже вопреки логике и уж, безусловно, против своей выгоды, - таких Пушкин уважает. Не разделяет их старинных взглядов, но хорошо понимает: где достоинство, а где - потеря самого себя.

Пусть отмена местничества - дело прогрессивное, но предок, уронивший себя подобострастным согласием с тогдашней царской волей, осуждается. Петр III умом слабенек и потакает чужим интересам, но Лев Александрович сам собою распорядился, и потому - молодец, как Андрей Петрович Гринев, отец героя "Капитанской дочки", вышедший в отставку по той же причине ("служил при графе Минихе"); как Иван Петрович Берестов, отец героя "Барышни-крестьянки", который "вышел в отставку в начале 1797 года", то есть не захотел терпеть унижение от только что воцарившегося Павла I.

Однако, кроме политической непокорности, дед еще бушует и по "семейственной линии" - бешено ревнует, расправляется почти как прадед Александр Петрович. Самодурство, феодальная дикость, но почему же так нелегко определить взляд на все это самого Александра Сергеевича? Конечно, дед порицается, морально осуждается - мелькнули слова "жестокий", "довольно от него натерпелась"... Но притом дед не только "жестокий" - пылкий! И как не заметить некоторую пушкинскую усмешку, улыбку, сопровождающую описание страшных обстоятельств.

Духом, манерой повествования Пушкин дает понять, что таких экземпляров, как дедушка, слава богу, в XIX веке нет и быть не может - но, увы! И таких страстей, такого неудержимого - до зверского варварства - стремления к личному "самостоянию" - тоже... И можно ли в таком случае считать только "просвещенный выигрыш", забывая о потерях? В дневнике своем поэт запишет однажды: "Великий князь... поражен мыслию об упадке гвардии. Но какими средствами - думает oн "возвысить ее дух? При Екатерине караульный офицер ехал за своим взводом в возке и в лисьей шубе. В начале царствования Алекандра офицеры были своевольны, заносчивы, неисправны - а гвардия была в цветущем состоянии".

Мысль Пушкина ясна: отцы и деды своевольничали, но зато были необыкновенно сильны духом и оттого совершали - для себя и для тех, кому служили, - замечательные дела. Теперь же требуется только исполнение, послушание - пеняйте на себя!

Впрочем, Пушкин в записках своих, как видим, ни на чем не настаивает и совсем почти не оценивает; представляя темную хронику рода, - он как будто колеблется, ибо все это знает "довольно темно". Сомнение в фактах, казалось бы, требовало воздержаться от слишком колоритных домашних подробностей... Но Пушкин думает иначе. О причинах такой откровенности поговорим позже, тем более, что после Льва Александровича в Записках сразу являются другие фигуры, не менее пылкие...

"Родословная матери моей еще любопытнее",- начинает Пушкин следующую тему. Повесть о прадеде, генерал-аншефе Абраме Петровиче Ганнибале, более подробна, чем обо всех Пушкиных, взятых вместе: фантастическая судьба африканского мальчика, служившего восьми русским монархам, его политические взлеты и опалы, а параллельно - дела домашние...

Правнук констатирует, что "прадед мой Ганиибал так же был несчастлив, как и прадед мой Пушкин".

Как не заметить в этой ритмической фразе о двух прадедах невеселой формулы, может быть, определяющей свойство двух фамилий и потому вдвойне тяжкой для поэта, принадлежавшего каждой из них. Повесть о рождении у "арапа Петра Великого" белого ребенка, о разводе и пострижении первой жены - не менее страшна своей обыкновенностью, чем буйные порывы тогдашних Пушкиных. Хроника "пылкости и жестокости" прерывается кратким панегириком двоюродному деду Ивану Абрамовичу (который жил "уважаемый всеми замечательными людьми славного века"), но затем сразу обращается к отцу матери, Осипу Абрамовичу Ганнибалу:

"Африканский характер моего деда, пылкие страсти, соединенные с ужасным легкомыслием, вовлекали его в удивительные заблуждения".

Следуют подробности, которые иного сентиментального автора вдохновили бы на целую страницу вздохов, воплей, восклицаний, а у Пушкина лишь несколько слов: удивительные заблуждения, ужасное легкомыслие. Эта оценка, конечно, сродни тем оборотам, что сопровождали несколько раньше дедушку Льва Пушкина ("пылкий и жестокий", "весьма феодально повесил"): умное, печальное, ироничное историческое понимание времени, века, страстей.

Сообщив, как дед "женился на другой жене, представя фальшивое свидетельство о смерти первой", как бабушка жаловалась императрице и ей возвратили трехлетнюю дочь (будущую мать поэта), как тридцать лет супруги жили розно, Пушкин заканчивает рассказ: "Смерть соединила их. Они покоятся друг подле друга в Святогорском монастыре".

Последние свои мемуары поэт довел до тех лет, где окончили свое поприще родители его матери.

Итак, неверные мужья, погубленные и заточенные жены, повешенные соперники, бешеные страсти, часто замешанные на "духе упрямства" политическом, когда Пушкины и Ганнибалы не уступают даже царям,- все это остается позади... Наступает время отцов, годы юности самого автора.

На том самом месте, где обрываются Записки Александра Сергеевича, как раз могла бы "вступить в силу" та самая первая программа Записок, которую Пушкин набросал еще прежде:

"Семья моего отца - его воспитание... Отец и дядя в гвардии. Их литературные знакомства. - Бабушка и ее мать - их бедность. - Иван Абрамович.- Свадьба отца - Смерть Екатерины. - Рождение Ольги. - Отец выходит в отставку, едет в Москву. - Рождение мое".

Но это только "оглавление" будущих Записок: тот, кто мог и желал его раскрыть, - другой вольный, неукротимый упрямец, другой ревнивец, "африканец", зимой 1837 года уж покоился в Святогорском монастыре, рядом с матерью, бабкой и дедом Ганнибалами.

II

Сразу после кончины поэта его бумаги подверглись, как известно, "посмертному обыску" (царь велел отобрать "Записки" Екатерины II и еще несколько "секретных бумаг"). Вслед за тем листы последних Записок, заклейменные красными жандармскими чернилами, возвратились в семью вместе с десятком пушкинских тетрадей и тысячами листов: многие их этих рукописей еще никогда не печатались, и друзья, как могли, принялись пробивать стихи, прозаические отрывки, заметки, письма в посмертное одиннадцатитомное собрание пушкинских сочинений.

Царь разрешил, с купюрами, "Медного всадника".

Впервые увидел свет "Памятник" (без слов о "жестоком веке" и "свободе")... Жуковский, больше всех занимавшийся устройством пушкинских посмертных дел, очевидно, задумывался и о том, какова была бы воля покойного поэта насчет последних Записок.

Бросалось в глаза, что сочинялись они, по-видимому, для будущей публикации: разве стал бы писать Пушкин только для себя фразы вроде - "буду осмотрительнее в своих показаниях" или - "избрав себя лицом, около которого постараюсь собрать другие, более достойные"? Разве давал бы разные пояснения вроде того, что о деде своем знает "довольно темно", и прочее? Это уж беседа с читателем, может быть, не с нынешним, но завтрашним, послезавтрашним; беседа, начинавшаяся уже на черновой, рукописной стадии воспоминаний! Размышляя подобным образом, Жуковский, как видно, не возражал против обнародования замечательной пушкинской мемуарной прозы, хотя мог ожидать недовольства родственников поэта, и в первую голову еще здравствовавшего отца, Сергея Львовича Пушкина.

Так или иначе, но в начале 1840 года литератор и цензор Александр Васильевич Никитенко записывает в дневнике:

"...Ездил к Жуковскому, который на будущей неделе отправляется с наследником за границу и просил меня побывать у него поскорее. Он отдал мне на цензуру сочинения Пушкина, которые должны служить дополнением к изданным уже семи томам..."

Среди этих сочинений, мы точно знаем, были и последние Записки Пушкина (без некоторых особенно "опасных" мест).

Жуковский уезжает, Никитенко же находит, что Записки не только можно, но и должно печатать; мало того, прежде чем они попадут в одну из книг одиннадцатитомника, Никитенко забирает их (как и несколько других отрывков) для журнала "Сын отечества".

Во-первых, они должны были привлечь читателей, обеспечить прибыль. Во-вторых, выходец из крепостных, Никитенко, кажется, болезненно преувеличивал пушкинский "аристократизм". "Бедный Пушкин! - записал он в день смерти поэта.- Вот чем заплатил он за право гражданства в этих аристократических салонах, где расточал свое время и дарование! Тебе следовало идти путем человечества, а не касты... Ты был призван к высшему служению".

Легко понять, что в Записках поэта о своих предках редактор "Сына отечества" нашел как бы опровержение собственных теорий и немало порадовался широте, откровенности пушкинских суждений.

Записки появляются в апрельском номере "Сына отечества" за 1840 год, вскоре их прочитывает семидесятилетний Сергей Львович Пушкин и поиходит в необыкновенную ярость. Отец поэта берется за перо и пишет протестующее письмо, которое вскоре напечатает "Современник" - журнал, основанный Александром Сергеевичем в 1836 году. Впрочем, новый редактор журнала. Друг и издатель поэта Петр Плетнев, был человеком очень осторожным и потому немало охладил полученный протест, а некоторые наиболее грубые выражения в печать не допустил.

К счастью, Сергей Львович передал "неурезанную" копию письма своим соседям, столь знакомым нам обитателям Тригорского Осиповым и Вульфам. Позже многие бумаги этих фамилий перекочевали за несколько верст, в село Врев, хозяйкой которого была известная тригорская барышня Евпраксия Вульф (она же "Зизи"), вышедшая замуж заг барона Бориса Вревского.

Там, во Вреве, был культ Пушкина, собирали многое, что относилось к его памяти. В начале же XX века потомки пожертвовали собранное в Пушкинский Дом. К величайшему сожалению, Евпраксия Вульф-Вревская успела распорядиться, чтобы сожгли письма Пушкина, некогда ей писанные... Другие же документы сохранились. Среди них - и письмо Сергея Львовича, которое мы впервые приводим здесь полностью.

Итак:

"Сергей Пушкин - журналу "Сын отечества", 1840 год.

В "Сыне отечества", апрель 1840 года, к крайнему моему прискорбию, я прочел отрывок из Записок покойного сына моего, писанный им, конечно, не для публики, в чем я смело отдаю памяти его должную справедливость. В этом отрывке, не знаю, каким образом попавшемся издателям "Сына отечества", верно, переданном им не друзьями его, я, к негодованию моему, прочел несколько строк об отце моем, память которого мне священна: издатели "Сына отечества" не пощадили праха благочестивого моего родителя. Как сын и как отец я не могу и не должен молчать.

- Покойный сын мой сам сознается, что он все это знает темно, и что я никогда не говорил ему об этом, а господа Греч и Булгарин не поколебались нарушить спокойствие тени умершего около уже пятидесяти лет тому назад отца моего и оскорбить чувствительность оставшихся еще в живых детей его, сестру мою и меня.

Отец мой никогда не был жесток, он был любим, уважаем, почитаем даже теми, которые знали его по одному слуху. Он был примерный господин своих людей (зачеркнуто "вассалов"), оплакиваем ими как детьми, многие из вольных пожелали быть его крепостными. Взаимная любовь его и покойной матери моей была образцовая; ни малейшее отступление от верности, от должного друг к другу уважения не ознаменовало их нежкого тридцатилетнего союза. Как! Отец мой мог принудить насильственным образом мать мою ехать с ним на обед в последние часы ее беременности! Он, который, отъехав из Москвы в свою подмосковную на несколько дней, воротился с дороги, чувствуя себя не в состоянии перенести краткую разлуку... Кто мог сыну моему дать столь лживое понятие о благородном характере отца моего!

-Я подозреваю виновного, но, да простит ему Всевышний, и он уже давно предстал пред суд Божий.

История о французе и первой жены его чрезвычайно увеличена. Отец мой никогда не вешал никого, не содержался в крепости двух лет. - Он находился под домашним арестом - это правда, но пользовался свободой. В поступке его с французом содействовал ему брат родной жены его Александр Матвеевич Воейков. Сколько я знаю, это ограничилось телесным наказанием, и то я не выдаю за точную истину.- Знаю, что отец мой и в счастливом супружестве с моею матерью вспоминал о первой жене своей, на которой он женился шестнадцати лет, - с нежностию. Дети ее, большие мои братья, любили и почитали мать мою как свою родную и после кончины отца моего не переставали сохранять к ней любовь и почтение, не предпринимая ничего без ее согласия.

Отец мой никогда не жил в деревнях своих, отъезжая летом месяца на два, а иногда и менее в подмосковную; в прочее время года жил всегда в Москве открытым домом. Я помню, что не было дня, в котором не съезжались бы к нам родные и знакомые, все уважающие моего родителя .

- Слово его было закон, и честность в сохранении и исполнении своих обязанностей - главной чертой его характера. Часто сзывал он бедных на сытный обед, после которого оделял их деньгами. Я и теперь с умилением вспоминаю, как толпа нищих тянулась к обширному двору нашего дома с молитвою о его долголетии. Благочестие его, покорность к воле Всевышнего, набожность без суеверия и предрассудков, привлекли к нему почетное духовенство того времени. Преосвященный Платон, митрополит Московский, пожелал служить при похоронах его обедню и положил прах его в самой церкви Донского монастыря под алтарем. Вот что я могу сказать о моем родителе.

Много и других ошибок в отрывках сына моего, но повторяю, он не писал и не мог писать с намерением напечатать это когда-либо.

- Грустно, тяжело мне бороться с чувствами горести моей о потерянном мною сыне с обязанностью моею - защитить память отца моего, но я оставляю сие на суд отцов и детей.

- Я думаю, что молчание мое было бы как согласие и одобрение нескромного и лучше сказать преступного поступка издателей "Сына отечества". Я верю, что тени, мною всегда любимые, давно примирились там, где нет ни вражды, ни ложных понятий, где все ясно и не подвергается корыстолюбивым видам господ журналистов, не щадивших ни живых, ни мертвых для того только, чтобы заставить читать свой журнал.

Примечаиие. Смерть на соломе, в домашней тюрьме первой жены отца моего не заслуживала бы даже возражения. Кто не знает, что в 18-м столетии таковые тюрьмы не могли существовать в России и в Москве. - Правительство могло ли не обратить внимания на такое ужасное злоупотребление силой и властью? Родные ее не прибегнули ли бы под защиту закона? Сохранили ли бы они с отцом моим родственную, дружескую связь? Я в самом младенчестве помню брата ее, Александра Матвеевича Воейкова, родного зятя ее, Сергея Ивановича Грушецкого, племянников ее Жеребцовых, Лачиновых еtс. Все они так часто были у отца моего, не пропускали ни одного праздника, чтобы не приехать к нему по тогдашнему обычаю, с поздравлением как к старшему в семействе. - Сообразно ли это с сказанным в отрывке? - Я помню, что Владимир Сергеевич Грушецкой, сын Сергея Ивановича, скончавшийся только прошлого года сенатором в С.-Петербурге, всякое воскресенье с девяти часов утра уже был у отца моего в гвардейском унтер-офицерском мундире, которым я любовался. - Владимир Сергеевич напоминал мне пред самой почти кончиной, как часто он меня носил на руках.

Оставляю все эти обстоятельства на суд и размышления моих читателей".

(Отдел рукописей ИРЛИ, ф. 244, oп. 20, № 13)

III

Письмо Сергея Львовича - документ прелюбопытный и в своем роде единственный. В истории этой, постараемся доказать, "спрятаны" не только интересные биографические частности, но и общие довольно важные вещи.

Однако сначала скажем несколько слов о стиле: сильный, почти не сдерживаемый гнев С. Л. Пушкина очевиден, в ход идут слова - "нескромный", "лживый", "ложный", "преступный": чувства человека, горячо выступающего в защиту покойного отца от несправедливых, по его мнению, нареканий, хорошо понятны и, конечно, вызывают сочувствие...

Главный удар Сергея Львовича метит в Булгарина и Греча, которые, по его мнению, должны злорадствовать: ведь публика более всего заметит и запомнит не героическую жизнь арапа Петра Великого и его старшего сына, но откровенные портреты сумасшедшего прадеда, "пылких и жестоких дедов", и кому-то, верно, покажется, будто Пушкин сам себя опроверг: когда-то гневно защищал свою фамилию от дурного слова, гордился славой предков, но вдруг сам выдал их "на поругание".

Громя Булгарина и Греча, Сергей Львович, несомненно, вступил бы в боевой союз с покойным сыном, если бы не одно обстоятельство: Пушкин-отец старался напрасно. Он и не знал, что "братья-разбойники" уж два года, как не владеют "Сыном отечества". Но Сергей Львович уж не с ними спорит, а доругивается с погибшим сыном. Крепкие обороты письма явно адресованы не только "Сыну отечества"...

Ах, сколь это неново!

В 1824-м: "...Отец, испуганный моей ссылкою, беспрестанно твердил, что и его ожидает та же участь" (Пушкин - Жуковскому).

"Отец мой, воспользуясь отсутствием свидетелей, выбегает и всему дому объявляет, что я его бил, хотел бить, замахнулся, мог прибить" (там же).

В 1826-м Сергей Львович - брату Василию:

"Нет, добрый друг, не думай, что Александр Сергеевич почувствует когда-нибудь свою неправоту передо мною... Не забудь, что в течение двух лет он питает свою ненависть, которую ни мое молчание, ни то, что я предпринимал для смягчения его изгнания, не могли уменьшить... Как повелевает теперешнее Евангелие, я люблю в нем моего врага".

IV

Итак, письмо 1840 года - как бы постскриптум ко всем прижизненным спорам отца и сына; оно, кстати, и наполнено несообразностями вполне в духе 1824 года ("бил, хотел бить, мог прибить..."): Сергей Львович, как видим, объявляет, что Записки его сына писаны "конечно, не для публики", без намерения "напечатать когда-либо", хотя не имеет никаких доказательств для подтверждения сказанного.

С той же энергией Пушкин-отец доказывает, что Пушкин-дед "никогда не был жесток", но через несколько строк смешит читателя важным уточнением, что Лев Александрович "не вешал" француза, что дело "ограничилось телесным наказанием". В формуляре Л. А. Пушкина значилось, что он был под следствием "за непорядочные побои находящегося у него на службе венецианина Харлампия Меркадии", но был прощен "из монаршей милости": возможно, что "француз" и "венецианин" - одно лицо, однако кто знает, не угощал ли Пушкин-дед "непорядочными побоями" разных иностранцев?

Еще одно утверждение Сергея Львовича - что о первой разведенной и умершей жене Лев Александрович будто бы вспоминал "с нежностию" (!) и не мог бросить ее в "домашнюю тюрьму", так как "родные ее не прибегли ли бы под защиту закона?" ...Однако тут же сообщается подробность, отсутствующая даже у "дерзкого Александра Сергеевича": оказывается, родной брат первой жены, Александр Матвеевич Воейков, "содействовал" расправе над учителем, то есть был в союзе с шурином против родной сестры!

Ну и, разумеется, "кто не знает", что домашние тюрьмы в XVIII столетии "не могли существовать"? Стоит вспомнить, что именно в подмосковной домашней тюрьме Салтычиха замучила более ста человек. Но как характерно, что Сергей Львович так и не знает или не может сказать, при каких обстоятельствах на самом деле умерла первая жена его отца.

Вместо этого он намекает на того, кто ввел его сына в соблазн, сообщив "ложные понятия": "Я подозреваю виновного, но да простит ему Всевышний...": судя по торжественности тона, речь идет не о каких-нибудь старых слугах или свидетелях "низкого звания", но о равном, о родственнике.

Догадка буквально напрашивается: Василий Львович - знаменитый пушкинский дядя (которого племянник, случалось, величал "парнасский мой отец"): он тремя годами старше брата Сергея и как первенец во второй семье Льва Александровича мог лучше других разобраться в семейных секретах. Вовторых, Василий Львович достаточно прославился своим "легкомыслием", и вполне вероятно, что вздох Сергея Львовича заключает в себе примерно ту мысль, что автор "Опасного соседа" (да еще - по старинной пушкинской "традиции" - разошедшийся с первой женой и вступивший в гражданский брак со второй) - такой человек "ради красного словца не пожалеет родного отца"...

С. Л. Пушкин мог бы еще включить в число виновных тех, у кого поэт набрал фактов для своего сочинения, и старших представителей семьи Ганнибалов (бабушку Марью Алексеевну, двоюродного деда Петра Абрамовича). Мог бы заподозрить старых слуг, например покойную Арину Родионовну, знавшую много про "старых бар". Не смог отец Пушкина только понять, что поиски "источников" - дело второстепенное, что главный виновник - сам Александр Сергеевич, а главный вопрос - не от кого все это сын узнал, а зачем понадобилось ему узнавать разные, не всегда "благоуханные" подробности о старине.

Зачем он спрашивал?

А затем, что в Петербурге и Болдине, в те самые месяцы и годы, когда складывались последние автобиографические записки, рядом с ними на рабочем столе поэта лежали "История Пугачева", "Медный всадник", статьи о Радищеве, материалы к будущей истории Петра Великого."

Целое XVIII столетие - время отцов, дедов, прадедов.

Минувшее все более властно захватывало Пушкина; его мысли, писания, разговоры все более насыщались прошлым: поэт-историк, хотя и жалующийся:

Мечты поэта - историк строгой
Гонит вас...

Пушкину последних лет был присущ высокий историзм. Пушкин не станет, скажем, мерить 1760-е годы меркою 1830-х годов и наоборот, но постарается понять дух, "нерв" каждой отдельной эпохи. Отец же как раз будет сравнивать "век нынешний и век минувший", как "игру одних и тех же страстей".

Под увеличительное стекло историзма легко попадут и родственники, предки: ведь для Александра Сергеевича истории страны, рода, фамилии неразделимы. Поэт, который издавна "числится по России", легко находит свое, "домашнее" в любом крупном повороте родной истории; для него "мой" (наш) - Петр, Пугачев, Радищев, так же, как родные деды, прадеды, - в той степени, в какой они являются историческими, "типическими" лицами, - принадлежат всем (мои и ваши...).

Сергей Львович, человек образованный, для времени своей молодости вполне передовой, воспитывался в совершенно других исторических понятиях, и дело тут совсем не в разнице талантов обыкновенного отца и гениального сына: для всего поколения отцов история совсем не то, что для сыновей, которые вместе с Пушкиным или вслед за ним в 1830-1840-х годах обретают новый взгляд на вещи.

Для Сергея Львовича моральные критерии внеисторичны, и он совершенно не замечает того особого тона, философской улыбки, которыми сопровождено в записках сына появление Льва Александровича Пушкина, Осипа Абрамовича Ганнибала и других "пылких людей"... Сергею Львовичу кажется, что сын, как и он сам, - моралист и, стало быть, выводя на свет старину, порочит предков.

А сын-историк как раз находит, что те "ужасные поступки", которые совершали деды, - в духе их времени и страшны именно своею естественностью. Их пороки, страсти так же органичны, как и стремление к ограждению своей личности, чести в других, пусть даже "несообразных" с XIX веком поступках: вспомним пушкинский "выговор" пращуру Матвею Степановичу за то, что "подписал" уничтожение местничества. Можно не сомневаться, что "заблуждения" своей родни поэт постоянно видит в определенном историческом контексте - не извиняющем или прославляющем, но объясняющем: прадед Александр Петрович убивает жену, но рядом Анна Иоанновна губит и высылает тысячи людей, забавляется "ледяным домом"... Бабушка, урожденная Чичерина, не смеет ни в чем перечить дедушке и рождает по дороге на бал "чуть ли не отца моего" (заметим кстати, что и тут Сергей Львович не представил другой версии), но разве в ту же примерно пору хоть кто-либо мог перечить, скажем, Потемкину (и Пушкин собрал о том с десяток сочных анекдотов)?

Хорошо зная, каков был прошлый век, Пушкин "проецирует" его на своих предков, но, опасаясь "перехвалить", нарушить естественный историзм сюжета, порою вольно или невольно сгущает краски. Впрочем, Александр Сергеевич, вероятно, даже удивился бы отцовскому восклицанию, что он "не пощадил праха благочестивого родителя": это все равно, что сказать, будто он не пощадил Петра или Пугачева, тогда как дело поэта-историка - откровенно и достоверно обрисовать время и век, прежде всего исходя из законов того века.

Нисколько не отказываясь от права гордиться предками, Пушкин уточняет, что вовсе не требует от людей XVI-XVIII веков обязательных добродетелей 1800-х годов...

Итак, сопоставляя "Начало автобиографии" и письмо Сергея Львовича, мы нашли два различных рассказа об одном и том же (снова и снова подчеркиваем, что толкуем не о разном умении, но - об идеологии, взгляде на вещи). Оба, отец и сын, искренни (Сергей Львович, впрочем, и лукавит тоже, выступая с печатной защитой рода); однако для отца общественный смысл имеет только описание возвышенных добродетелей Льва Александровича, и поэтому создается портрет "примерного господина своих вассалов", хозяина, у которого вольные люди желали быть крепостными; взаимная их любовь с матерью, конечно, "образцовая", "слово его было закон", "сзывал бедных на сытный обед"...

Вот как писал мемуары о своем отце Сергей Пушкин. Лишь изредка проскакивает живая черточка, вроде "унтер-офицерского мундира", которым он в детстве любовался. По сути, это не биография в позднейшем смысле, но житие, панегирик, парадный портрет предка.

Перед нами - интересное, неожиданное по действующим лицам, но по сути типичное столкновение старого и нового взгляда на историю и мораль, на соотношение личного и исторического.

* * *

На этом можно было бы и остановиться, но напоследок еще раз коснемся одного обстоятельства, уже слегка затронутого выше.

Незадолго до начала дуэльной, смертной истории Пушкин, как видим, размышляет и о роковых судьбах рода. Вслед за фразой "В семейственной жизни прадед мой Ганнибал так же был несчастлив, как и прадед мой Пушкин" поэт ведь фактически повторил то же самое о дедах: Лев Александрович Пушкин столь же несчастен, как Осип Абрамович Ганнибал... Отец, мать, дядя - до них в последней пушкинской автобиографии речь не доходит; однако мы знаем - и там кипели страсти, слегка замаскированные "французским воспитанием" (а у Василия Львовича все-таки прорвались наружу).

Откуда эта преемственность семейных несчастий, буйства, ревности?

Если для южной, африканской ветви есть "климатическое" объяснение, то чем же раскалена северная, пушкинская?

Наследственность, голос крови и прочее - это Пушкин, конечно, имел в виду, но сверх того - "упрямства дух нам всем подгадил". Упрямство Пушкиных и Ганнибалов - понятие скорее социальное, чем генетическое: желание независимости, отказ быть в шутах у царей и даже у самого господа бога... Кто измерит, сколько домашних страстей созрело и прорвалось оттого, что очередной Пушкин или Ганнибал был вынужден молчать, покоряться, страшиться или молча упрямиться перед теми, с кем "не забалуешь": перед Петром, Екатериной, Николаем...

И вот - две линии пылкости сходятся в одном человеке.

Начиная в последний раз свои Записки, Александр Сергеевич Пушкин, "в родню свою неукротим", кажется, чувствует, предсказывает, предвидит. Предвидит, что ему не удержаться, не промолчать, что камер-юнкеру и мужу Натальи Николаевны не ужиться и не выжить.

Может быть, поэтому, страшась "дурных примет", он откладывает последние Записки: только начал автобиографию, а уж докончил ее не чернилами, но кровью, в январе 1837 года.



VIVOS VOCO!
Октябрь 1998