Автопортрет из альбома Ел.Н. Ушаковой Н. Эйдельман

ПУШКИН
ИЗ БИОГРАФИИ И ТВОРЧЕСТВА
1826-1837

ЧАСТЬ 2. СОБЕСЕДНИКИ

Глава V

ПУШКИН - КАРАМЗИН

Живой души благодаренье...

Задолго до 8 сентября, до возвращения в "большой мир", Пушкин, как и некоторые другие его современники, уже воспринимал эпоху как "переламывающуюся" [1]. Перемены некоторых взглядов поэта, обозначившиеся еще в 1823-1825 годах, объясняются прежде всего художественной, исторической интуицией; ощущением и пониманием того, что старому времени ("дням александровым"), его идеалам и ценностям приходит конец. Положит ли ему предел победоносная революция, торжествующая реакция или нечто иное - сказать было невозможно, однако духом предчувствия, пророчества насыщены "Борис Годунов" и "Андрей Шенье", некоторые фрагменты пушкинских записок и другие преддекабрьские сочинения.

С этих лет, и особенно после событий конца 1825-го - 1826 года, для Пушкина главная творческая задача - определить поэтическую, историческую "формулу" нового, с прошедшим же проститься ("Дай оглянусь..." - в "Евгении Онегине"); проститься лучшим из возможных способов - уяснением, пониманием, воплощением. Требовалось заново исследовать проблемы проблем: революцию, государство, историю, власть, личность, народ.

Важнейшие мысли при этом часто выявлялись в диалоге с другими великими мастерами: разговоры, диспуты могли быть дружескими и антагонистическими, очными и заочными, прижизненными, а часто посмертными: суть дела от того не менялась. Ведь по самой природе своей талант диалогичен, исключительно восприимчив к другому таланту. Неслучайно многие пушкиноведческие наблюдения сделаны "на пересечениях": Пушкин - Вяземский, Жуковский, Радищев, Вольтер, Шекспир...

Проблемы поэта и власти, "высокого стремленья" к свободе и "силы вещей" - то, что резко, по-новому обозначилось в первые годы пушкинского возвращения (1826-1828), ко всему этому очень интересно, полезно присмотреться на двух важнейших пересечениях: Пушкин-Карамзин, Пушкин-Мицкевич, Два пушкинских собеседника принадлежали разным народам, их судьбы, их идеалы очень различны; и тем существеннее прислушаться к диалогу, касающемуся "сходных предметов", попытаться приблизиться к истине, рождающейся в полемике таких спорщиков.

Смерть Карамзина для его друзей и почитателей слилась воедино с другими тяжкими событиями 1826 года. Вяземский писал Пушкину еще в Михайловское: "Без сомнения, ты оплакал его смерть сердцем и умом: ибо всякое доброе сердце, каждый русский ум сделали в нем потерю невозвратную, по крайней мере для нашего поколения. Говорят, что святое место пусто не бывает, но его было истинно святое и истинно надолго пустым останется" (XIII, 284-285).

Оценить труды Карамзина, написать биографию, собрать воспоминания - эта задача становится в ту пору первостепенной для Пушкина и его друзей, хорошо понимавших опасность, невозможность прямо писать о революции, декабристах и в то же время отнюдь не желавших переходить в лагерь победителей. Карамзина 1826 году был уникальной фигурой, почитаемой, уважаемой (разумеется, с разных точек зрения!) и властью, и ее противниками. В то время как Николай I воспользовался болезнью и кончиной историка для особых, демонстративных милостей к нему н его семье, - Вяземский, летом 1826-го очень остро, оппозиционно настроенный, в своих письмах и дневниках помещал горячие, уничтожающие строки в адрес тех, кто судит и казнит. В одной из записей, где обосновывается право мыслящих людей на сопротивление, борьбу с деспотизмом, он прямо ссылается на Карамзина, и эта ссылка тем весомей, что отрицательное отношение историографа к революции было общеизвестно (Процитировав стихотворение Карамзина "Тацит" о Риме, который "...стоил лютых бед несчастья своего, // Терпя, чего терпеть без подлости не можно", Вяземский комментировал: "Какой смысл этого стиха? На нем основываясь, заключаешь, что есть же мера долготерпению народному". - см. Записные книжки, с. 129).

Можно сказать, что Вяземский в "Записных книжках" фактически начал составлять биографию Карамзина, резко обозначив самую острую и опасную тему - об историографе, русском обществе и власти. Однако более или менее цельных мемуарных текстов Вяземский долго не мог завершить, ряд важных его записей был сделан лишь много лет спустя [2]. Услышав однажды упрек от дочери историографа, что он написал биографию Фонвизина, а не Карамзина, Вяземский отвечал: "Ведь не напишешь же биографии, например, горячо любимого отца" [3].

Не решаясь приняться за жизнеописание Карамзина, его Друг, ученик и родственник при том постоянно хлопочет о сохранении карамзинского наследства; в январе 1827-го он убеждал А. И. Тургенева написать об историографе: "...ты, Жуковский, Блудов и Дашков должны бы непременно положить несколько цветков на гроб его. Вы более всех знали его, более моего <...> Вы живые и полные архивы, куда горячая душа и светлый ум его выгружали сокровеннейшие помышления. Право, Тургенев, опрокинь без всякого усилия авторство памяти и сердечную память свою на бумагу, и выльется живое и теплое изображение" [4]

Позже Вяземский не раз просил Жуковского и Дмитриева: "Время уходит, и мы уходим. Многое из того, что видели мы сами, перешло уже в баснословные предания или и вовсе поглощено забвением. Надобно сдавать свою драгоценность в сохранное место" [5]

Пушкина как мемуариста друзья Карамзина как будто в расчет не брали: знакомство молодого поэта с историографом было куда менее длительным, основательным, чем у них; к тому же - им было известно о периодах взаимного охлаждения Карамзина и Пушкина. В письме-реквиеме Вяземского от 12 июня 1826 года находились упреки Пушкину, что он "шалун и грешил иногда эпиграммами против Карамзина, чтобы сорвать улыбку с некоторых сорванцов и подлецов" (XIII, 284).

Защищая декабристов ссылками на Карамзина, Вяземский одновременно резко аттестует "левых" за недостаток уважения к историографу: так обозначались границы сложного, противоречивого подхода к карамзинскому наследию, - и все это предлагалось Пушкину в напряженнейшие дни суда и казни по делу 14 декабря.

Пушкин, отвечая Вяземскому 10 июля 1826 года, защищался против обвинений в злых эпиграммах на Карамзина: "Кого ты называешь сорванцами и подлецами? Ах, милый... слышишь обвинение, не слыша оправдания, и решишь: это Шемякин суд. Если уж Вяземский etc., так что же прочие? Грустно, брат, так грустно, что хоть сейчас в петлю" (XIII, 286).

Пушкин на расстоянии, кажется, не представляет всей сложности позиции Вяземского; воспринимает ее только в виде критики на декабристов и намекает, что "если уж Вяземский etc., так что же прочие?" Следующие же строки письма показывают, что Пушкин еще до получения послания от Вяземского размышлял о необходимости публично отозваться на кончину замечательного человека:

"Читая в журналах статьи о смерти Карамзина, бешусь. Как они холодны, глупы и низки. Неужто ни одна русская душа не принесет достойной дани его памяти? Отечество вправе от тебя того требовать. Напиши нам его жизнь, это будет 13-й том Русской Истории; Карамзин принадлежит истории. Но скажи все; для этого должно тебе иногда употребить то красноречие, которое определяет Гальяни в письме о цензуре" (XIII, 286).
Как известно, поэт подразумевал следующие слова итальянского аббата Фердинанде Гальяни (написанные в 1774 г.):
"Знаете ли Вы мое определение того, что такое высшее ораторское искусство? Это искусство сказать все - и не попасть в Бастилию в стране, где не разрешается говорить ничего" [6]
Советуя Вяземскому, указывая даже на "то красноречие", которое необходимо, чтобы сказать все, Пушкин по существу подразумевает собственные уже написанные мемуары о Карамзине, где о писателе-историке сказано самое главное (пока еще в тайне от Вяземского и других единомышленников). Мемуары эти входили в автобиографические записки Пушкина, сожженные им после событий 14 декабря, но отрывок о Карамзине уцелел и позже был опубликован в "Северных цветах на 1828 год" среди других пушкинских заметок, озаглавленных "Отрывки из писем, мысли и замечания" [7]

Чтобы понять историю возникновения мемуаров и весь пушкинский замысел, столь важный в трагическом 1826 году, надо подробно пройти его с самого начала, вникнуть во взаимоотношения Пушкина и Карамзина, а для того отступить на десять и более лет назад, в эпоху, предшествующую нашему повествованию.

В ЛИЦЕЕ

Карамзин, старший Пушкина тридцатью тремя годами, был старше и Сергея Львовича, а в литературном смысле мог быть сочтен за "деда": ведь его непосредственными учениками, сыновьями были Жуковский, Александр Тургенев и другие "арзамасцы", в основном появившиеся на свет в 1780-х годах.

В год рождения Пушкина Карамзин предсказывал, что в России "родится вновь Пиндар"; [8], хорошо знакомый с отцом и дядей Александра Сергеевича, писатель-историк знает будущего поэта с младых ногтей.

Круг общих знакомых будто сразу задан на всю жизнь: Екатерина Андреевна Карамзина, Карамзины-дети, Жуковский, Тургенев, Дмитриев, Батюшков, Вя-земские... Кроме того, была Москва "допотопная и до-пожарная" (выражение П. А. Вяземского); московские впечатления и воспоминания, всегда важные для будущих петербуржцев. Разговоры о Карамзине, споры вокруг его сочинений и языка, ожидание "Истории..." - все это постоянный фон пушкинского детства, отрочества и юности.

Как известно, с 1803 года Карамзин почти совсем оставил литературные занятия, получил должность историографа и "заперся в храм истории". Ему было в ту пору тридцать семь лет, и он начинал совершенно новую жизнь в том именно возрасте, в котором позже оборвется жизнь Пушкина...

Пока Пушкин выходил из младенчества, учился читать по-русски и французски, слушал сказки Арины Родионовны и рассказы бабушки Марии Алексеевны Ганнибал, пока разыгрывал перед сестрою французские комедии, страдая от родительских придирок и равнодушия, пока удостоился первой настоящей похвалы ученого француза ("чудное дитя! как он рано все начал понимать! дай бог, чтобы этот ребенок жил и жил, вы увидите, что из него будет!"), - пока подобные события чередовались в жизни Пушкина (Москва, Захарове) - в биографии Карамзина был безмерный труд историка, текст и примечания к первым томам, от славянских древностей до начала XVI столетия (в Москве, Остафьеве). Это время рождения у Карамзина первых детей - и первых детских смертей; время знакомства с царем Александром I, царской фамилией и период создания "Записки о древней и новой России".

С 1811-го Пушкин в Лицее; Карамзин в 1812 году перед вступлением французов одним из последних уходит из Москвы, переносит тяготы войны, московского пожара, теряет первенца-сына, болеет; в 1814 году вынашивает идею-написать историю нового времени, в 1816 году навсегда переезжает в Петербург; летом работает в Царском Селе...

25 марта 1816 года в Лицей приезжает шесть человек: Карамзин, Жуковский, Вяземский, Александр Тургенев, Сергей Львович и Василий Львович Пушкины.

Встреча длится не более получаса. Вяземский не помнил "особенных тогда отношений Карамзина к Пушкину", стихами юного лицейского поэта историк еще не заинтересовался, однако сам визит носит "арзамасский" характер, как бы подчеркивает заочное участие "Сверчка" в литературном братстве. В этот или следующий день лицеисты узнают из объявления в "Сыне отечества" о завершении восьми томов "Истории государства Российского" и о том, что "печатание продолжится год или полтора". Именно к этому моменту - когда издание объявлено, но еще не вышло - относится и первая из эпиграмм на Карамзина, нередко связываемая с именем Пушкина ("Послушайте: я сказку вам начну // Про Игоря и про его жену...").

Авторство Пушкина, которое долгое время почти не вызывало сомнений (см. II, 1025-1026), недавно было оспорено Ю. П. Фесенко, возвратившимся к давней идее об авторстве А. С. Грибоедова [9].

Не углубляясь в этот спор, заметим только, что общее благоговейное отношение к Карамзину, арзамасское единство взглядов - все это не могло помешать веселому лицейскому поэту "стрельнуть" эпиграммой и в самого Карамзина. Пушкин ведь еще в Москве, а затем в Царском Селе не раз слышал скептические толки о писателе, который вряд ли сможет сочинить нечто серьезное, научное, отличающееся от "сказки"...

Известны петербургские толки о будущей "Истории...", когда один только Державин верил в успех карамзинского начинания. К тому же неоднократно раздавались голоса о "слишком долгой" (с 1803 г.) работе без видимых плодов. Между тем весной и летом 1816 года Карамзин выполняет обещанное, и Пушкин постепенно понимает, что присутствует при необыкновенном эпизоде российской культуры.

Так начинался первый, удивительный, особенно теплый и дружеский "сезон" в их отношениях. Лицеист Пушкин, как "старый знакомый", представленный еще в младенчестве, постоянно посещает Карамзина. Хотя старшему пятьдесят, а младшему семнадцать лет - взаимный интерес очевиден.

Зная (может быть, имея новые доказательства) непокорный нрав племянника, дядя Василий Львович 17 апреля 1816 года наставляет его в том, в чем "иных" и не надо было убеждать: "Николай Михайлович в начале мая отправляется в Сарское Село. Люби его, слушайся и почитай. Советы такого человека послужат к твоему добру и, может быть, к пользе нашей словесности. Мы от тебя многого ожидаем" (XIII, 4).

Неопределенное дядюшкино "мы" подразумевает, конечно, Арзамас, карамзинский круг. Как видим, с первых дней нового знакомства сразу обнаруживаются два начала будущих отношений: сближение идейное, "клановое", арзамасское- и некоторое отталкивание, ирония молодости над любым авторитетом (и, соответственно, старшие предупреждают - "люби его и почитай").

24 мая 1816 года Карамзин с семьей поселяется в Царском Селе и работает над окончательной отделкой и подготовкой для типографии восьми томов своей "Истории...". До 20 сентября (дата отъезда Карамзина в Петербург) - важнейший период общения, когда складываются некоторые главные черты будущих отношений.

Догадываемся, что Пушкину "сразу" понравился историограф. Позже он вспомнит и даже изобразит Погодину его "длинное лицо" и особое выражение за работою [10].

"Честолюбие и сердечная привязанность" - вот как однажды, десять лет спустя, поэт определит свои чувства во время тех встреч. Пушкин был настолько увлечен, что (по наблюдению Горчакова) "свободное время свое во все лето проводил у Карамзина, так что ему стихи на ум не приходили..." [11].

Сам же Карамзин 2 июня (то есть через девять дней после приезда) уже сообщает Вяземскому, что его посещают "поэт Пушкин и историк Ломоносов", которые "смешат своим простосердечием. Пушкин остроумен" [12]

Молодой Пушкин замечен как поэт (не сказано талантлив, но - остроумен!). Карамзину, очевидно, все же пришлись по сердцу некоторые поэтические сочинения лицеиста, может быть, остроумные эпиграммы. Вообще знакомство начинается с веселости, простосердечия, равенства; этого не следует забывать, хотя столь жизнерадостное начало будет почти затеряно, сокрыто в контексте последующего серьезного противоречивого отношения.

Именно уважением к дару юного Пушкина объясняется известный эпизод, случившийся буквально через несколько дней после возобновления знакомства.

Старый придворный поэт Ю. А. Нелединский-Мелецкий не может выполнить высочайший заказ - написать "приличествующие стихи" в честь принца Оранского, прибывшего в Петербург для женитьбы на великой княжне Анне Павловне. Нелединский бросается к Карамзину, тот рекомендует молодого Пушкина, лицеист в течение часа или двух сочиняет то, что нужно, - "Довольно битвы мчался гром...".

Впрочем, тут же идиллия "взрывается": гимн приезжему принцу поется на празднике в честь новобрачных, императрица-мать жалует сочинителю золотые часы, Пушкин же разбивает их "нарочно" о каблук. Верна эта лицейская легенда или нет, она сохраняет отношение Пушкина к событию, моральную ситуацию: стыдно получать подарки от царей!

Карамзин, только что получивший огромную сумму на издание своего труда, а также Анну I степени, вряд ли бы одобрил столь резкое действие; но одновременно - ценил подобный взгляд на вещи. Любопытно, что сам Пушкин позже опишет эпизод, по духу своему сходный (тем более что он связан с поездкой Карамзина в Павловск, то есть в гости к императрице-матери Марии Федоровне): "Однажды, отправляясь в Павловск и надевая свою ленту, он посмотрел на меня наискось и не мог удержаться от смеха. Я прыснул, и мы оба расхохотались..." (XII, 306).

Пушкин и другие лицеисты, без сомнения, знали, пересказывали еще немалое число подобных же эпизодов, которые определяли в их глазах карамзинскую репутацию.

"Один из придворных, - писал Вяземский, - можно сказать, почти из сановников, образованный, не лишенный остроумия, не старожил и не старовер, спрашивает меня однажды:

«Вы коротко знали Карамзина. Скажите мне откровенно, точно ли он был умный человек?» -

«Да, - отвечал я, - кажется, нельзя отнять ума от него».

«Как же, - продолжал он, - за царским обедом часто говорил он такие странные и неловкие вещи».

Дело в том, что по понятиям и на языке некоторых всякое чистосердечие равняется неловкости".

Вяземский, впрочем, прибавил, что хозяева, "пресыщенные политикою", любили разговоры Карамзина, "свободные и своевольные" [13].

Ксенофонт Полевой вспоминал, что Пушкин и много лет спустя питал к Карамзину "уважение безграничное", что "историограф был для него не только великий писатель, но и мудрец, - человек высокий, как выражался он"; мемуарист воспроизвел рассказ Пушкина:

"Как-то он был у Карамзина (историографа), но не мог поговорить с ним оттого, что к нему беспрестанно приезжали гости и, как нарочно, все это были сенаторы. Уезжал один, и будто на смену его являлся другой. Проводивши последнего из них, Карамзин сказал Пушкину:

- Заметили вы, что из всех этих господ ни один не принадлежит к хорошему обществу?" [14].

Наконец, на глазах Пушкина и лицейских тем летом 1816 года складываются удивляющие, не имеющие русских аналогий отношения историографа с царем. Александр I все чаще заглядывает к Карамзину, рано утром они почти ежедневно прогуливаются, часами беседуют в "зеленом кабинете", то есть царскосельском парке. Историк, по его собственному позднейшему признанию,
"не безмолвствовал о налогах в мирное время, о нелепой губернской системе финансов, о грозных военных поселениях, о странном выборе некоторых важнейших сановников, о министерстве просвещения иль затмения, о необходимости уменьшить войско, воюющее только Россию, о мнимом исправлении дорог, столь тягостном для народа, наконец, о необходимости иметь твердые законы, гражданские и государственные" [15].
Разумеется, о содержании потаенных бесед никто почти ничего не знал, но общий их дух скрыть было невозможно. Лицеисты вряд ли могли усомниться, что с царем Карамзин говорил свободно, как со всеми.

Равенство и достоинство; "честолюбие и сердечная привязанность".

Пушкин тем летом несомненно читал Карамзину свои стихи.

Карамзин же показал вступление к "Истории...", которое Пушкин считал позже "недооцененным". В письме к брату Льву (4 декабря 1824 г.) Александр Сергеевич припомнит, как Карамзин при нем переменил начало Введения. Было: "История народа есть в некотором смысле то же, что Библия для христианина". Опасаясь конфликта с церковью из-за сравнения гражданской истории со Священным писанием, историограф, как видно, поделился опасениями с молодым собратом и при нем сделал первую фразу такой: "История в некотором смысле есть священная книга народов" [16].

В Царском Селе, кроме Введения, без сомнения, были прочитаны в рукописи и другие отрывки "Истории...": лицейский Горчаков сообщал дяде, что "Карамзин все еще торгуется с типографщиками и не может условиться <...> Некоторые из наших, читавшие из нее <"Истории..."> отрывки, в восхищении" [17].

"Некоторые" - это прежде всего Пушкин. Ему все интересней в доме историографа, он там все более свой. У Карамзина - знакомится и беседует с Чаадаевым, Кривцовым.

В разговорах о жизни Карамзин, как видно, абсолютно избегает нравоучительного тона (какой контраст, например, по сравнению с отношениями юного поэта с другим, вполне благородным человеком, лицейским директором Энгельгардтом: тот желает привлечь Пушкина к себе, но "естественный тон" не найден, и отношения ухудшаются) [18].

Так проходило примечательное лето 1816 года. В осеннем послании "К Жуковскому" [19] мы находим поэтический итог длительного общения поэта-лицеиста с Карамзиным, как бы первый, стихотворный "пролог" к будущим "Запискам":
 

...Сокрытого в веках священный судия [20]
Страж верный прошлых лет, наперсник муз любимый,
И бледной зависти предмет неколебимый
Приветливым меня вниманьем ободрил;
И Дмитров слабый дар с улыбкой похвалил;
И славный старец наш, царей певец избранный [21]
Крылатым Гением и Грацией венчанный,
В слезах обнял меня дрожащею рукой,
И счастье мне предрек, незнаемое мной.
И ты, природою на песни обреченный!
Не ты ль мне руку дал в завет любви священный?

Обратим внимание на последовательность имен... После Жуковского на первом месте Карамзин, и в четырех строках - основные впечатления минувшего лета: историк, но притом "священный судия", "страж верный...". Его высокий талант ("наперсник Муз любимый") равен характеру ("неколебим"). Его отношение к пушкинским опытам - это "ободрение": "приветливое внимание".

После Карамзина идет Дмитриев, однако тем летом он не приезжал из Москвы. Возможно, что старый поэт и бывший министр в одном из писем Карамзину присоединил какие-то лестные отзывы к мнению друга о талантливом лицейском поэте, а письмо было прочтено молодому Пушкину. К сожалению, все письма Дмитриева к Карамзину бесследно исчезли... Затем следует "славный старец наш" Державин... В стихотворных мемуарах Пушкин сообщает о важнейших для него событиях. Только теперь он утвердился в своем призвании, и роль старших друзей здесь огромна, необыкновенна.

Можно сказать, что за несколько месяцев до окончания Лицея юный поэт прошел важнейший курс обучения в доме Карамзина; познакомился с высокими образцами культуры, литературы, истории, личного достоинства - и эти мотивы, конечно же, подразумевались десять лет спустя, когда Пушкин мечтал о Карамзине "сказать все".

Догадываемся, что Пушкин скучал по Карамзину последней лицейской осенью и зимой, что из Царского Села в Петербург и обратно шли приветы, а на рождество Пушкин в столице и, конечно же, - наносит визит...

Карамзин занят типографией, корректурой восьми томов; Пушкин тяготится учением, все чаще пропадает у царскосельских гусар, влюбляется.

Весною 1817-го начался второй "карамзинский сезон" в Царском Селе. В мае историограф между прочим присутствует на выпускном лицейском экзамене по всеобщей истории; ведомость о состоянии Лицея фиксирует, что в день рождения Пушкина, 26 мая 1817 года, его посещают примечательные гости: Карамзин, Вяземский, Чаадаев, Сабуров. Через четыре дня снова визит Карамзина и Вяземского.

Между тем именно в этот момент происходит эпизод, который подвергает испытанию сложившиеся как будто отношения.

Восемнадцатилетний Пушкин пишет любовное письмо тридцатисемилетней Екатерине Андреевне Карамзиной, жене историографа.

Как известно, Ю. Н. Тынянов видел в этой истории начало "потаенной любви" Пушкина к Е. А. Карамзиной, прошедшей через всю жизнь поэта [22]. Мы не беремся сейчас обсуждать эту гипотезу во всем объеме. Заметим только, что Тынянов, вероятно, преувеличивая, все же верно определил особенный характер отношений между Пушкиным и женой, а потом вдовой Карамзина.

Смертельно раненный поэт прежде всего просит призвать Карамзину.

"Карамзина? Тут ли Карамзина?" - спросил он <...> Ее не было; за нею немедленно послали, и она скоро приехала. Свидание их продолжалось только минуту, но когда Катерина Андреевна отошла от постели, он ее кликнул и сказал: «Перекрестите меня!» Потом поцеловал у нее руку" [23].
Е. А. Карамзина о том же:
"Я имела горькую сладость проститься с ним в четверг; он сам этого пожелал <...> Он протянул мне руку, я ее пожала, он мне также, и потом махнул, чтобы я вышла. Я, уходя, осенила его издали крестом, он опять .мне протя.нул руку и сказал тихо: «Перекрестите еще»; тогда я опять, пожавши еще раз его руку, уже перекрестила, прикладывая пальцы на лоб, и приложила руку к щеке: он ее тихонько поцеловал и опять махнул. Он был бледен, как полотно, и очень хорош; спокойствие выражалось на его прекрасном лице" [24].
О совершенно особых отношениях Карамзиной и Пушкина свидетельствует между прочим и эпизод, случившийся уже после гибели поэта. В начале июля 1837 года в Баден-Бадене Дантес в разговоре с Андреем Карамзиным, сыном историка, всячески оправдывался, горячо доказывая свою невиновность; надеялся на понимание всех Карамзиных, за исключением одного человека, Екатерины Андреевны: "В ее глазах я виновен, она мне все предсказала заранее, если бы я ее увидел, мне было бы нечего ей ответить" [25].

Говоря об отношении Пушкина к Екатерине Андреевне, Ю. Н. Тынянов подчеркивал, что "отношения с Карамзиным чем далее, тем более становятся холодны и чужды <...> Разумеется, расхождения между ними были глубокие. Это нисколько не исключает и личных мотивов ссоры" [26]

Подобный взгляд представляется односторонним. Весьма важно и любопытно, что легко ранимый, возбудимый Пушкин был совершенно обезоружен тонким и точным поведением уважаемых и любимых им людей [27].

Самым же веским доказательством, что отношения отнюдь не прерывались после объяснения весной 1817 года, являются постоянные дружеские контакты. Это очень хорошо видно по "Летописи жизни и творчества А. С. Пушкина".

Сразу после окончания Лицея Пушкин переезжает в Петербург, затем отправляется в Михайловское, снова - в Петербруг, в то время как Карамзины почти безвыездно находятся в Царском Селе. В конце же 1817 года, когда историограф с семьей возвращается в столицу, отношения легко возобновляются. С 16 сентября 1817 года поэт постоянно бывает у старших друзей на их петербургской квартире.

Именно в доме Карамзиных Пушкин "смертельно влюбился" в "пифию Голицыну", о чем хозяин не замедлил известить Вяземского [28].

В начале 1818 года общение прерывается длительной и тяжелой болезнью Пушкина. В это время, 2 февраля, публикуется объявление о выходе в свет восьми томов "Истории государства Российского". Пушкин позже признается, что читал "в постели, с жадностью и вниманием". О том, что он был в восторге, можно судить не только по его позднейшим воспоминаниям об этом событии, но и по стихам, написанным под свежим впечатлением (послание "Когда к мечтательному миру...", о котором особая речь впереди).

Вслед за тем Пушкин выздоравливает, и все сохранившиеся сведения свидетельствуют о близких, добрых, безоблачных отношениях с Карамзиным весной и летом 1818 года. С 30 июня по 2 июля Пушкин гостит у Карамзиных в Петергофе, на праздниках по случаю дня рождения великой княгини Александры Федоровны; 1 июля на катере по Финскому заливу катается дружеская компания: Карамзин, Жуковский, Александр Тургенев, Пушкин.

В этот период Пушкин пером рисует портрет Карамзина.

Середина июля. Пушкин опять в Петергофе, с Карамзиным, Жуковским и Тургеневым; пишется коллективное, к сожалению, не сохранившееся письмо Вяземскому [29].

2 сентября Пушкин и Александр Тургенев гостят у Карамзина в Царском Селе. Тургенев жалуется Карамзину на образ жизни Пушкина. Точного смысла "жалобы" мы не знаем, но угадываем, что подобные сетования были в письме Тургенева-Батюшкову; Батюшков же из Москвы отвечал (10 сентября 1818 г.): "Не худо бы его (Пушкина) запереть в Геттинген и кормить года три молочным супом и логикою... Как ни велик талант «Сверчка», он его промотает, если... но да спасут его музы и молитвы наши!" [30].

Тем не менее "выволочка" была, кажется, не слишком суровой, потому что 17 сентября Пушкин опять у Карамзиных в Царском Селе, на этот раз в компании с Жуковским [31].

В эту же пору Сверчок воюет за честь историографа, сражаясь в одном ряду с Вяземским и другими единомышленниками против Каченовского - предвзятого, мелочного критика, - и Карамзин не мог не оценить преданности юного поэта: как раз в сентябрьские дни 1818 года по рукам пошла эпиграмма, которой Пушкин "плюнул" в Каченовского ("Бессмертною рукой раздавленный Зоил...").

Итак, в сентябре 1818-го отношения еще прекрасные. 22 сентября Пушкин опять в Царском Селе с Жуковским и братьями Тургеневыми, Александром и Николаем. Карамзин читает им свою речь, которую должен произнести в торжественном собрании Российской академии ("прекрасную речь", согласно оценке, сделанной А. И. Тургеневым в письме к Вяземскому) [32]. Декабрист же Николай Тургенев, восхищаясь в 1818 году многими страницами "Истории...", при том искал и находил у Карамзина "пренечестивые рассуждения о самодержавии", и в то же время подозревал историографа в стремлении "скрыть рабство подданных и укореняющийся деспотизм правительства" [33].

По дневникам и письмам Н. И. Тургенева видно, как несколько раз происходят прямые его столкновения с Карамзиным из-за вопроса о крепостном рабстве.

30 сентября - можно сказать, последний известный нам безоблачный день в отношениях историографа и поэта: Карамзин пишет Вяземскому в Варшаву, что 7 октября думает переехать в город и "пить чай с Тургеневым, Жуковским и Пушкиным" [34]

Действительно, с начала октября Карамзины поселяются в столице, в доме Екатерины Федоровны Муравьевой на Фонтанке.

Это, можно сказать, одна из самых горячих точек Петербурга, где сходятся и сталкиваются могучие силы и сильные страсти. Дети хозяйки, Никита и Александр Муравьевы, - члены тайных обществ, а Никита-один из главных умов декабристского движения. Среди родственников и постоянных гостей - братья Муравьевы-Апостолы, Николай Тургенев и другие "молодые якобинцы" [35].

Первая известная нам встреча названных лиц "у беспокойного Никиты" состоялась около 10 октября 1818 года [36]. С того вечера из-за того чайного стола к нам доносятся только две фразы, записанные Николаем Тургеневым: "Мы на первой станции образованности", - сказал я недавно молодому Пушкину. "Да, - отвечал он, - мы в Черной грязи" [37].

Реплики произносятся при Карамзине; историограф, вероятно, с ними согласен и может оценить остроту молодого поэта (Черная грязь-первая станция по пути из Москвы в Петербург). Однако согласие не могло быть прочным, как только начинался разговор о путях исправления, о том, куда и как отправляться с "первой станции"...

То ли на этом самом октябрьском вечере, то ли чуть позже, но между Пушкиным и Карамзиным что-то происходит. Ведь прежде переписка современников и другие данные свидетельствуют о постоянных встречах; имена Пушкин и Карамзин регулярно соединяются. Однако с октября 1818 года общение прерывается. Никаких сведений о чаепитиях, совместных поездках, чтении, обсуждении... Ничего. Только один раз, по поводу выздоровления Пушкина от злой горячки (8 июля 1819 г.), Карамзин замечает: "Пушкин спасен музами" [38].

Почти через год после охлаждения, в середине августа 1819-го, мелькает сообщение о поездке поэта в Царское Село, к Карамзину: "Обритый, из деревни, с шестою песнью ("Руслана и Людмилы"), как бес мелькнул, хотел возвратиться <в Петербург> и исчез в темноте ночи как привидение" [39]

Эти строки из письма А. И. Тургенева к Вяземскому ясно рисуют какой-то новый тип отношений: краткое появление у Карамзиных, из вежливости, очевидно, под давлением Тургенева, и стремление скорее исчезнуть.

Около 25 августа - еще один краткий визит А. И. Тургенева и Пушкина к Карамзиным, откуда ночью они отправляются к Жуковскому в Павловск [40].

Затем опять никаких сведенией о встречах, беседах; биографии Карамзина и Пушкина, можно сказать, движутся параллельно, не пересекаясь,, и это длится до весны 1820-го, когда над Пушкиным нависает гроза.

Итак, полтора года отдаления после двух с половиной лет привязанности, очень важных для Пушкина отношений. Что же случилось?

П. А. Вяземский в уже цитированном письме 1826 года напоминал Пушкину о его эпиграммах на Карамзина (радовавших "сорванцов и подлецов"). Как видим, Вяземский, очень близкий и к Пушкину, и к Карамзину, прямо указывает на эпиграммы как на нечто, разделившее двух писателей (так и кажется, что "сорванцы и подлецы" - это не Вяземского слова, а кого-то другого, может быть, самого Карамзина).

Пушкин 10 июля 1826 года отвечал Вяземскому известными строками, единственным прямым признанием насчет конфликта с Карамзиным:

"Коротенькое письмо твое огорчило меня по многим причинам. Во-первых, что ты называешь моими эпиграммами противу Карамзина? довольно и одной, написанной мною в такое время, когда Карамзин меня отстранил от себя, глубоко оскорбив и мое честолюбие, и сердечную к нему приверженность. До сих пор не могу об этом хладнокровно вспомнить. Моя эпиграмма остра и ничуть не обидна, а другие, сколько знаю, глупы и бешены; ужели ты мне их приписываешь?" (XIII, 285-286).
Даже много лет спустя поэт не может "хладнокровно" вспомнить о том, что произошло, считает, что Карамзин неправ.

Из этого обмена письмами Пушкина и Вяземского, а также по другим источникам можно заключить, что ссора, разлад, недоумение были связаны с причинами политическими (эпиграмма, "сорванцы" и т.п.). Во всем этом полезно разобраться.

"И ПРЕЛЕСТИ КНУТА..."

Окончив Лицей и переехав в Петербург, Пушкин попадает в вулканическую атмосферу декабризма, в "поле притяжения" прежде всего такой могучей личности, как Николай Иванович Тургенев. Уже через несколько недель после своего переезда в столицу, на квартире декабриста, написана ода "Вольность". Вслед за тем сочиняется и быстро распространяется еще немалое число вольных стихов, эпиграмм, политических острот. Пушкин, можно сказать, выходит из-под влияния Карамзина, столь сильного в 1816-1818 годах; он попадает в среду, где историографа хоть и ценят, но спорят, и спорят все более ожесточенной [41].

Пушкин, очевидец и участник этих споров, напишет о них замечательные мемуарные строки (уцелевший из уничтоженной автобиографии отрывок "Карамзин"). Однако это случится несколько лет спустя, можно сказать, в другую историческую эпоху. Непросто отделить то, что поэт думал о Карамзине в 1825-1826 году и как понимал ситуацию в 1818-1820-м: не повторяя глубоких наблюдений В. Э. Вацуро, подчеркнем только, что пафос позднейших пушкинских записок о Карамзине - в пользу историографа, против тех, кто не оценил, "не сказал спасибо", не в состоянии исследовать огромное создание Карамзина. Эти критические строки Пушкин довольно прозрачно адресует самому себе:

"Молодые якобинцы негодовали; несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий, казались им верхом варварства и унижений. Они забывали, что Карамзин печатал Историю свою в России; что государь, освободив его от цензуры, сим знаком доверенности некоторым образом налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности. Он рассказывал со всею верностию историка, он везде ссылался на источники - чего же более требовать было от него? Повторяю, что «История Государства Российского» есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека.

Некоторые из людей светских письменно критиковали Карамзина. Никита Муравьев, молодой человек, умный и пылкий, разобрал предисловие или введение: предисловие!.. Мих. Орлов в письме к Вяземскому пенял Карамзину, зачем в начале Истории не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян, т. е. требовал романа в истории - ново и смело! Некоторые остряки за ужином переложили первые главы Тита Ливия слогом Карамзина. Римляне времен Тарквиния, не понимающие спасительной пользы самодержавия, и Брут, осуждающий на смерть своих сынов, ибо редко основатели республик славятся нежной чувствительностию, конечно, были очень смешны. Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм; это не лучшая черта моей жизни" (XII, 306).

Давно замечена двойственность последней пушкинской фразы: слова "мне приписали" как будто вступают в спор с теми, кто приписал, ввел в заблуждение общественное мнение и т. п. Однако признание - "нелучшая черта моей жизни" - как будто решает вопрос о том, что действительно Пушкин написал; да кому же еще написать "одну из лучших эпиграмм"? Лучшей из дошедших к нам безусловно является -
В его Истории изящность, простота
Доказывают нам, без всякого пристрастья,
Необходимость самовластья
И прелести кнута
[42]

Хлесткой, нарочито несправедливой, но (как и положено в эпиграмме) - заостряющей смысл является, собственно говоря, последняя строка.

Разумеется, историк никогда не говорил о "прелести кнута" - да автор эпиграммы это отлично понимает, но сознательно доводит до некоторого абсурда исторический фатализм Карамзина.

Наиболее вероятно, что эпиграмма составлена под свежим впечатлением от первых восьми томов "Истории государства Российского", в том же 1818-м, может быть, в 1819 году [43], но еще до того (согласно Пушкину) - "Карамзин отстранил... глубоко оскорбив".

Скорее всего, эпиграмма была лишь одним из элементов обострявшихся политических споров, которые все больше и чаще переходили "на личность".

В отрывке "Карамзин" поэт опишет один из таких споров, когда отношения еще не расстроены, но историограф уже гневается, когда Пушкин в разговоре с Карамзиным, можно сказать, прозаически излагает "острую эпиграмму":

"Однажды начал он при мне излагать свои любимые парадоксы. Оспаривая его, я сказал: «Итак, вы рабство предпочитаете свободе». Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником. Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души. Разговор переменился. Скоро Карамзину стало совестно и, прощаясь со мною, как обыкновенно, упрекал меня, как бы сам извиняясь в своей горячности: «Вы сегодня сказали на меня то, чего ни Шихматов, ни Кутузов на меня не говорили». В течение шестилетнего знакомства только в этом случае упомянул он при мне о своих неприятелях, против которых не имел он, кажется, никакой злобы; не говорю уж о Шишкове, которого он просто полюбил" (XIII, 306-307).
Мемуарный текст, кажется, очень многое объясняет в истории разлада.

Карамзин написан здесь с теплотою, сочувствием; Пушкин стремится подчеркнуть его правоту и благородство в споре; но в то же время, с расстояния прожитых лет, сожалеет о слишком резких своих замечаниях ("рабство предпочитаете свободе" - это ведь "прелести кнута"!); здесь ни слова об охлаждении - наоборот, говорится о шестилетнем знакомстве (на самом деле меньше четырех лет, из которых последние полтора года "омрачены"; однако ошибка Пушкина очень показательна: контакты были столь богаты и насыщены, что позже представлялись более длительными, чем были в действительности!).

Размышляя о датировке запомнившегося Пушкину разговора (ясно, что поэт подразумевает определенный, а не "собирательный" диалог, ибо отмечает, что "только в этом случае" Карамзин упомянул о своих неприятелях), специалисты почти единодушно пришли к выводу, что беседа была после выхода "Истории государства Российского", хотя Пушкин знакомился с ее фрагментами и в 1816--1817 годах, но все же мог представить общую концепцию Карамзина только тогда, когда прочитал восемь томов "с жадностию и со вниманием". Поскольку же с осени 1818 года отношения почти прерываются и Карамзин уже не станет извиняться "в своей горячности", надо думать, что разговор состоялся в 1818 году, во время одного из частых летних или осенних наездов бывшего лицеиста в Царское Село.

Б. В. Томашевский отметил и другую краткую пушкинскую запись (относящуюся примерно к тому же времени, что и эпиграмма, см. XII, 189), где, "возражая Карамзину, Пушкин именует самодержавие беззаконием" [44]

Еще одна, две, три подобные стычки, и Карамзин, внешне сдержанный, отрицающий необходимость отвечать на критики, вспыхнет сильнее. У нас есть прямые сведения о том, как портились личные отношения историографа с другими довольно близкими людьми.

Мы не знаем, до каких пределов доходили прямые споры Карамзина с Никитой Муравьевым, но сам декабрист, перечитывавший в это время "Письма русского путешественника", оставил на полях книги весьма нелестные аттестации Карамзина [45]; жена Карамзина допускала, полушутя, полусерьезно, что, может статься, близкий родственник П. А. Вяземской тоже вскоре будет избегать встречи.

Сталкивались горячие декабристские формулы и "любимые парадоксы" Карамзина. На фоне общих политических расхождений выглядели уже второстепенными, но, впрочем, для Карамзина закономерными "буйные шалости" Пушкина: 23 марта 1820 года Е. А. Карамзина писала Вяземскому, что "у г. Пушкина всякий день дуэли; слава богу, не смертоносные, т. к. противники остаются невредимыми" [46]. Даже в этих строках, вероятно, скрыта карамзинская ирония насчет несерьезности, неосновательности...

Пушкин же, огромными шагами идущий вперед, завершающий в марте 1820 года "Руслана и Людмилу", внутренне созревающий, чувствует себя уязвленным, обиженным; он не может и не хочет преодолеть "сердечной приверженности" к Карамзиным, но имеет основание считать, что историограф смотрит узко, односторонне.

Мы вычисляли причины расхождения в первую очередь по текстам самого Пушкина, а также по общему характеру "карамзинско-декабристских" противоречий.

Очень много объясняет задним числом и эпизод, завершающий целый период пушкинской биографии. История, восстанавливаемая гипотетически, по косвенным данным, но имеющая, полагаем, первостепенное значение для всего последующего: последняя встреча, последний прямой, непосредственный разговор Карамзина и Пушкина.

ВЕСНА 1820-го

В середине апреля 1820 года Пушкин был вызван на известную беседу петербургским генерал-губернатором Милорадовичем. Здесь, за шесть лет до аудиенции Николая I, поэт является перед властями в том же двусмысленном положении - "свободно, но с фельдъегерем": к генерал-губернатору он приглашен, но с параллельным обыском.

"Откровенный поступок с Милорадовичем" - целая тетрадь запретных стихов, которую поэт заполнил в кабинете хозяина столицы, и последующее прощение: все это как бы "репетиция" свидания с царем (между прочим, А. И. Тургенев находил, что в 1820-м с Пушкиным поступили "по-царски в хорошем смысле этого слова" [47]).

Милорадович хотя и объявил прощение, но, понятно, не окончательное, до царского подтверждения. Пушкин же, вернувшись от генерала, как известно, узнал от Чаадаева и других друзей о грозящей ссылке в Соловки. Чаадаев, Жуковский, Александр Тургенев, наконец, сам Пушкин отправляются за помощью к влиятельнейшему из знакомых - Карамзину.

19 апреля 1820 года Карамзин сообщает новости своему неизменному собеседнику, Ивану Ивановичу Дмитриеву: "Над здешним Пушкиным если не туча, то по крайней мере облако, и громоносное (это между нами) "; историограф вкратце напоминает, что провинившийся написал много стихов, эпиграмм, и прибавляет важную подробность, относящуюся к острым беседам прежних лет и охлаждению: "Я истощил способы образумить несчастного и предал его року; и Немезиде"; однако "из жалости к таланту" он берется хлопотать, и тут-то следуют знаменательные строки: "Мне уж поздно учиться сердцу человеческому, иначе я мог бы похвалиться новым удовлетворением, что либерализм наших молодых людей совсем не есть геройство или великодушие" [48].

Позже Карамзин пишет Вяземскому в Варшаву [49]:

"Пушкин, быв несколько дней совсем не в пиитическом страхе от своих стихов на свободу и некоторых эпиграмм, дал мне слово уняться и благополучно поехал в Крым месяцев на пять. Ему дали рублей 1000 на дорогу. Он был, кажется, тронут великодушием государя, действительно трогательным. Долго описывать подробности, но если Пушкин и теперь не исправится, то будет чертом еще до отбытия своего в ад. Увидим, какой эпилог напишет он к своей поэмке" [50]
7 июня 1820 года Карамзин в очередном письме к Дмитриеву снова вспомнит о Пушкине: "Я просил об нем из жалости к таланту и молодости: авось будет рассудительнее; по крайней мере дал мне слово на два года" [51]. В приведенных письмах историографа сквозит мысль, что вот-де меня и мне подобных молодые якобинцы высмеивают, подозревают в приверженности к рабству, а как дело доходит до расправы, ищут спасения в мужестве и твердости именно старших и умеренных. Содержание последней беседы Пушкина с Карамзиным как будто легко вычисляется: Пушкин "кается", просит о помощи; Карамзин берет с него слово уняться - и мы даже точно знаем, что поэт обещал два года ничего не писать противу правительства...

Однако все это на поверхности и не затрагивает другой, куда более важной стороны этого примечательного разговора.

Даже если приглядеться к только что приведенной формуле - "два года не писать противу правительства", то и она кое-что открывает в потаенной части беседы. Ведь в "официальном смысле" Карамзин должен был взять клятву с Пушкина - вообще никогда не писать против власти. Смешно и невозможно представить, будто историограф сообщает царю про обещание на два года (а два года спустя, выходит, Пушкину можно снова дерзить?). Ясно, что тональность разговора была дружеской, снисходительной; Карамзин сказал нечто вроде того, что пусть Пушкин даст ему (и только ему) слово - хотя бы на два года, если иначе уж никак не может...

Проникнув благодаря одному намеку в самую интересную часть беседы, постараемся услышать ее получше. Пушкин во время своих будущих странствий (отнюдь не пятимесячных, как думал Карамзин, но многолетних), Пушкин в 1820-1826 годах будет постоянно вспоминать о Карамзине с теплотою, дружбою, благодарностью, благоговением. Как будто не было двухлетнего разлада, ссоры, оскорбления. Не вызывает никаких сомнений, что Карамзин и Пушкин во время последней встречи помирились, точнее, Пушкин вернулся душой; кризис отношений изжит, произошел катарсис...

Неужели все это только потому, что Карамзин помог, ходатайствовал перед графом Каподистрия, а также, очевидно, перед императрицей Марией Федоровной и Александром I? Разумеется, Пушкин, отзывчивый и благородный, навсегда сохранит теплые воспоминания о том, как Карамзин и другие друзья спасли его от участи, которая могла привести к надлому и гибели.

Недавно было опубликовано воспоминание М. И. Муравьева-Апостола о высылке Пушкина, где рассказывается, что А. Тургенев хлопотал за Пушкина через Карамзина, Милорадовича, А. Ф. Орлова: "Я тогда был в Петербурге. Карамзин жил у тетушки Екатерины Федоровны <Муравьевой>. Помню, как Александр Иванович Тургенев приезжал сообщать, как идет дело о смягчении приговора" [52].

Среди заступников поэта были также Жуковский, Чаадаев, Федор Глинка. Однако главной фигурой, способной переменить "царский гнев на милость", оставался Карамзин.

И все же одна только "физическая помощь", спасение от ареста и крепости, еще не вызвали бы у поэта такой гаммы горячих, глубоких чувств к историку.

Как в 1817 году (когда возник казус с любовным посланием Екатерине Андреевне), Карамзин, очевидно, сумел теперь с Пушкиным поговорить!

Кроме наставлений и оригинальной просьбы - два года не ссориться с властями, историограф коснулся очень важных для Пушкина вещей, и мы можем судить, по крайней мере, о трех элементах той знаменательной беседы в апреле 1820 года.

Во-первых, без всякого сомнения, были произнесены особенно лестные в устах Карамзина слова о таланте, который нужно развивать н беречь (этот мотив повторяется в письмах к Дмитриеву).

Во-вторых, снова были "любимые парадоксы" Карамзина, известные нам, между прочим, по интереснейшей, позднейшей записи К. С. Сероиновича:

"Довольно распространялись о мнениях молодых людей насчет самодержавия и вольнодумства, которое проходит с летами. Николай Михайлович вспомнил о чрезмерном вольнодумстве одного из близких знакомых в молодости его, так что некто почтенный муж, слушая его речи, сказал ему: «Молодой человек! Ты меня изумляешь своим безумием!»

Николай Михайлович два раза повторил это с заметной пылкостью: «Но, - прибавил он, - опыт жизни взял свое»" [53].

Говоря это, Карамзин, вероятно, подразумевал, в частности, беседы с Пушкиным, и в какой-то степени, - собственный опыт.

Карамзин не был в молодости столь радикален, как юный Пушкин, но все же пережил немалый период увлечений и надежд, когда начиналась французская революция и победа разума, просвещения казалась уже близкой.

Позже, потрясенный крайностями якобинской диктатуры, Карамзин пришел к выводу: "Долго нам ждать того, чтобы люди перестали злодействовать и чтобы дурачества вышли из моды на земном шаре"; [54], наконец, печально восклицал (и эти слова были полвека спустя оценены столь отличающимся от Карамзина мыслителем, как Герцен): "Век просвещения! Я не узнаю тебя- в крови и пламени не узнаю тебя!" [55]

Ни в коей мере не утверждая, будто именно эти примеры были приведены в последнем разговоре с Пушкиным, можно не сомневаться, что они в той или иной степени подразумевались, что, демонстрируя свой опыт, Карамзин создал обстановку разговора на равных, столь привычную по первым царскосельским встречам 1816- 1817 годов. Нет никаких сомнений, что Карамзин не пытался лицемерить с юным проницательным гением, не старался идеализировать русскую действительность, которую собирались коренным образом переменить декабристы и о чем горячо писал бунтующий Пушкин. И положение крестьян, и самовластие, и военные поселения, и "подлость верхов" - обо всем этом Карамзин говорил в те годы не раз, в том числе с самим царем; он хорошо знал, сколь взрывчата российская жизнь.

Много лет спустя одну фразу Карамзина, которую не найти в его сочинениях и письмах, Пушкин поставит эпиграфом к своей статье "Александр Радищев" (1836): "II ne faut pas qu'un honnete homme merite d'etre pendu". Слова Карамзина в 1819 году" (XII, 30) [56].

Карамзин, действительно, мог произнести эти слова в спорах 1819 года, которые развели его с Пушкиным; однако мы вправе предположить, что именно эта фраза (или, шире говоря, именно эта мысль) была лейтмотивом последней беседы с Пушкиным. Смысл афоризма отнюдь не в том, что порядочному человеку должно избегать опасностей, беречь себя и т. п.: Карамзин хотел сказать (речь шла, разумеется, не о тиранических режимах, но о сколько-нибудь просвещенных), - что если честного человека тащат к виселице-значит, он не использовал законных, естественных форм сопротивления, изменил самому себе...

Пушкин далеко не сразу воспримет эти идеи; мы хорошо знаем, что в первые годы ссылки он еще отнюдь не "исправился", - но, может быть, его потряс не столько буквальный смысл карамзинскнх слов, сколько их дух, тональность... Позже, когда Пушкин своим путем, своим разумением придет к сходным мыслям, завещание Карамзина (а ведь разговор 1820 г. по существу и был завещанием!) будет особенно оценено и значение последнего разговора будет все возрастать.

Мы можем также догадываться и о роли Екатерины Андреевны в той апрельской встрече 1820 года, о каком-то ее прощальном напутствии, которое, по-видимому, сильно утешило Пушкина и было частью той особой благодарности, которая облегчила поэту прощание со столь милым, привычным петербургским миром.

Сложные перипетии, взлеты, падения, новые взлеты карамзинско-пушкинских отношений - все это отразилось :в истории одного замечательного стихотворения, в котором видим "второй выпуск" поэтических мемуаров Пушкина о Карамзине и его круге.

"СМОТРИ, КАК ПЛАМЕННЫЙ ПОЭТ..."

17 апреля 1818 года Жуковский сообщал Вяземскому в Варшаву, что получил от Пушкина послание - "Когда к мечтательному миру..." - он привел его полный текст: 44 строки, из которых первые 23 - прямое обращение к Василию Андреевичу, а затем, в последних 21 строках, появляются еще два художника:
 

Смотри, как пламенный поэт,
Вниманьем сладким упоенный,
На свиток гения склоненный,
Читает повесть древних лет...

Пламенный поэт - это друзьям было хорошо понятно - К. Н. Батюшков, один из самых горячих и преданных поклонников того "гения", который написал "повесть древних лет".

Теперь, в 1818-м, когда появились восемь томов "Истории...", Батюшков задумал написать сочинение в "карамзинском духе" - и Пушкин о том говорит в финале своего послания к Жуковскому:
 

Он духом там, в дыму столетий!
Пред ним волнуются толпой
Злодейства, мрачной славы дети,
С сынами доблести прямой:
От сна воскресшими веками,
Он бродит, тайно окружен,
И благодарными слезами
Карамзину приносит он
Живой души благодаренье
За миг восторга золотой,
За благотворное забвенье
Бесплодной суеты земной,
И в нем трепещет вдохновенье.

Итак, в послании к Жуковскому - три героя: адресат, а также Батюшков и Карамзин. Прибавим четвертого - Пушкина: сознательно или невольно, но, представляя поэта, воодушевленного Карамзиным, в ком "трепещет вдохновенье", Пушкин говорит, конечно, и о самом себе.

Таким образом, перед нами первый поэтический отклик на только что (в (феврале - марте 1818 г.) вышедшую и прочитанную "Историю...". Повторим, что известные воспоминания Пушкина о Карамзине записаны несколько лет спустя; стихи же "Когда к мечтательному миру..." сочинены сразу после первого чтения "Истории государства Российского", это живой дневник событий (в "Летописи жизни и творчества Пушкина" датируется мартом-началом апреля (до 5-го) 1818 г.).

Приведя весь текст послания Пушкина, Жуковский заключал письмо словами: "Чудесный талант! Какие стихи! Он мучает меня своим даром, как привидение!" [57]

25 апреля 1818 года Вяземский, в ответном письме Жуковскому, с восторгом отзывается о пушкинском послании, особенно же о его последней, "карамзинской" части:

"«В дыму столетий!» Это выражение - город: я все отдал бы за него, движимое и недвижимое. Какая бестия! Надобно нам посадить его в желтый дом: не то этот бешеный сорванец нас всех заест, нас и отцов наших. Знаешь ли, что Державин испугался бы дыма столетий? О прочих и говорить нечего" [58]
Дым столетий, оказывается, было в начале XIX века дерзким, новаторским выражением: Державин, сам Карамзин так бы не выразились - то ли из почтения к минувшему, то ли из-за непривычного еще ощущения быстроты, вихря; не река времен (Державин), а именно - "дым столетий".

Весной и летом 1818 года арзамасцы восторженно сообщали друг другу сочинение девятнадцатилетнего гения; более критически отозвался Денис Давыдов: "Стихи Пушкина хороши, но <...> не лучшие из его стихов"; в "карамзинской части" послания Давыдову особенно пришлись по сердцу "в дыму столетий" и "в нем трепещет вдохновенье" [59].

Разумеется, стихи становятся известными Карамзину, что совпало с очень теплым, дружеским периодом общения весной и летом 1818 года [60].

Однако проходит немного времени, и в рабочей тетради Пушкина (так называемой "тетради Всеволожского") появляется вторая редакция стихотворения; редакция, коренным образом меняющая его структуру: вместо 44 строк остается 23. Вся вторая половина, начиная от строки "Смотри, как пламенный поэт", отброшена: ни Батюшкова, ни Карамзина в новой редакции нет.

Как объяснить такую переделку? Возможны два ответа: либо Пушкин счел послание Жуковскому поэтически не совершенным, слишком длинным или что-либо в этом роде; тогда - уменьшение стихотворения почти вдвое должно придать ему гармоничность, соразмерность; либо - дело не в поэзии, а в "политике", изменившихся обстоятельствах.

Полагаем, что второе объяснение вернее.

Как увидим, Пушкин вскоре вернется к первой, "длинной" редакции; к тому же он отбрасывал строки, вызвавшие наибольшее восхищение у самых уважаемых ценителей; наконец, обратим внимание на дату второй редакции.

"Тетрадь Всеволожского" заполнялась с середины 1818 до конца 1819 года. Большую часть этого периода (с осени 1818 г.) отношения Пушкина и Карамзина резко охлаждались и ухудшались. Юный поэт, максимально сближаясь с декабристами, именно в эту пору склонен оценивать "Историю государства Российского" скорее эпиграммой, чем панегириком. Готовя несостоявшийся сборник своих стихотворений, Пушкин в новых обстоятельствах иначе перечитывал собственное послание, нежели весной 1818 года. Дело было не только в том, что не хотелось публично расхваливать гений Карамзина: вероятно, пафос ухода от "суеты земной" в конце 1818 года был не ко времени: поэт - в потоке горячей деятельности, чреватой дерзкими посланиями, опасными эпиграммами...

Итак, перемены в послании "Когда к мечтательному миру..." связаны не с эстетикой, но с тем "полевением" поэта, которое вызвало неудовольствие Карамзина.

Но вот наступает 1820 год: поэт мирится с Карамзиным и отправляется в Кишинев.

Продолжая печататься в столичных журналах, Пушкин между прочим охотно посылал с юга стихи Н. И. Гречу для его "Сына отечества". Об этом свидетельствует и сохранившееся письмо Пушкина от 21 сентября 1821 года (XIII, 32-33), и косвенные сведения о нескольких других деловых письмах [61]. В "Сыне отечества" в 1821 году публикуется "Черная шаль" [62], "Послание Чаадаеву" ("В стране, где я забыл тревоги прежних лет...") [63], наконец, - в одной из последних книжек журнала за 1821 год - "Когда к мечтательному миру.. ." [64].

Мы уверенно утверждаем, что текст стихотворения был прислан автором с двумя указаниями: во-первых, насчет заглавия; оно было слегка замаскированным, но понятным для читающего круга: "К Ж*** по прочтении изданных им книжек «Для немногих»".

Конечно, подразумевался Жуковский и его недавний поэтический сборник "Для немногих".

Таков же смысл и второго указания, присланного Пушкиным: в отличие от других своих стихов, напечатанных в журнале, здесь он просит не ставить его подписи. Греч, подчиняясь пушкинскому требованию, но заботясь при том, чтобы публика знала, какие имена печатаются у него, сопроводил стихи замечанием, которое, .надо думать, не вызвало у Пушкина протеста:

"Сочинитель не подписал своего имени, но кто не узнает здесь того поэта, который в такие лета, когда другие еще учатся правилам стихотворства, - стал наряду с нашими первоклассными писателями.

Издатели" [65]

На четвертом году своего существования стихотворное послание к Жуковскому снова меняло свой вид.

"Сын отечества" печатал раннюю, "длинную" редакцию, те самые 44 строки (с двумя разночтениями), которые были сочинены весной 1818 года: добрые слова Жуковскому, гимн Батюшкову, Карамзину (см. II, 1035, коммент.).

Это был как бы эпилог того разговора с Карамзиным, что состоялся накануне высылки из Петербурга, в апреле 1820-го: чувство примирения, благодарности, восхищения.

В 1821-м Пушкин еще не умерил свои крайне радикальные воззрения-это произойдет года через два; отправляя полное послание Жуковскому - Батюшкову - Карамзину, Пушкин был одновременно автором "Кинжала", "Гавриилиады" и других потаенных сочинений, свидетельствовавших, что не было силы сдержать данное Карамзину слово и два года "помалкивать"... И тем не менее Пушкин, еще очень "не карамзинский", адресует строки замечательной глубины и теплоты своим друзьям, и в их числе самому старшему; по существу, это единственное пушкинское печатное обращение к Карамзину еще при жизни историографа.

Кроме личных чувств и нового сближения двух мастеров, публикация полного текста послания, очевидно, отражала общее восхищение оппозиционных и даже самых революционных кругов тем сочинением Карамзина, которое вышло в свет за несколько месяцев до публикации "Сына отечества".

Весной и летом 1821 года читающая Россия с изумлением ознакомилась с IX томом Карамзина, посвященным самому темному, кровавому периоду, правлению Ивана Грозного.

Мы не имеем непосредственных откликов Пушкина на IX том; даже не имеем сведений, когда он его получил и прочитал (в то время как о следующих томах, Х и XI, сохранились восторженные отзывы, пришедшие из Михайловского). Только несколько лет спустя в "Карамзине" Пушкин напишет уже упоминавшиеся нами строки, относящиеся и ко всей "Истории..." Карамзина, и к IX тому в особенности: "Несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий..." (XII, 306). . Есть все основания думать, что подобная оценка сложилась у поэта уже в 1821-м, при первом чтении IX тома. Для этого достаточно обратиться к откликам современников, к тому, что тогда говорилось или писалось вокруг Пушкина [66].

Работая над IX томом, Карамзин не становился ни якобинцем, ни декабристом; однако, без сомнения, насколько его критика имела известное воздействие на некоторые радикальные круги, в частности, на Пушкина, - настолько и страстные декабристские возражения не могли отчасти не запасть в душу Карамзина, честного человека, серьезно размышлявшего над судьбами своей страны. Декабристы, искренне, невольно преувеличивая, увидели в описании Ивана Грозного свои мысли и чувствования. 20 июля 1821 года Рылеев радостно писал: "Ну, Грозный! Ну, Карамзин! Не знаю, чему больше дивиться, тиранству ли Иоанна, или дарованию нашего Тацита" [67]. Лорер радовался: "В Петербурге оттого такая пустота на улицах, что все углублены в царствование Иоанна Грозного" [68].

Позже, во время следствия, декабристы ссылались на Карамзина как на один из источников своих идей. В. И. Штейнгейль писал царю из крепости:

"Между тем, по ходу просвещения, хотя постепенно цензура делалась строже, но в то же время явился феномен небывалый в России - девятый том «Истории государства Российского», смелыми и резкими чертами изобразивший все ужасы неограниченного самовластия и одного из великих царей открыто именовавший тираном, какому подобных мало представляет история" [69]
Такова была обстановка, атмосфера 1821 года, в то время, когда Пушкин отправлял Гречу 44 строки своего послания. Так же как создание пушкинского стихотворения в 1818 году было живым откликом на выход первых восьми томов "Истории...", так и его обнародование в 1821-м, полагаем, явилось эхом IX тома.

Любопытно, что Пушкин еще три года назад увидел в "Истории..." Карамзина картины "мрачного злодейства" и "прямой доблести", то, что с особенной силой было обрисовано в IX томе.

Публикация "Сына отечества" - важнейшее событие в жизни стихотворения и очень существенный элемент в отношениях поэта с историографом.

Проходит еще несколько лет; Карамзин публикует Х и XI тома; Пушкин черпает из них материалы для своего "Бориса Годунова"; заочно отношения с историографом еще больше теплеют (об этом скажем чуть ниже)-и вот, наконец, автор сдает в печать первый в жизни сборник своих стихотворений.

Как известно, по причудливому совпадению он вышел в свет 29 декабря 1825 года - через пятнадцать дней после восстания на Сенатской площади и в тот день, когда началось восстание на Юге. Томик, разумеется, был послан Карамзину. В том сборнике, в разделе "Послания", было снова перепечатано стихотворение "Когда к мечтательному миру...". На этот раз оно называлось "Жуковскому" и содержало 39 стихотворных строк [70].

Это была все та же ранняя редакция "жуковско-батюшковско-карамзинская"; сокращение четырех строк [71] придавало ей большую гармоничность. Именно в этом виде стихотворение было еще раз прочтено Н. М. Карамзиным за несколько месяцев до кончины.

Казалось бы, история послания ясна: она отражала колебания в личных отношениях Пушкина - отсюда две редакции. Однако вторая, "короткая", версия в течение многих лет оставалась в рукописи, в то время как первая утверждена двойным обнародованием - в "Сыне отечества" и сборнике стихотворений.

Высокие пушкинские слова, адресованные Карамзину, должны быть сочтены окончательными хотя бы потому, что их нельзя уже было менять после смерти Карамзина.

И тем не менее перемена происходит. В 1829 году, через три года после книжной публикации, через три года после кончины Карамзина, послание Жуковскому печатается в сборнике пушкинских стихотворений 1829 года.

Теперь Пушкин совсем, навсегда откинул последние 17 строк, начиная со слов: "Смотри, как пламенный поэт..." [72]. Теперь единственный герой послания - Жуковский. Сравнение его с Батюшковым и Карамзиным снято.

Не странно ли, что Пушкин сократил именно те строки, которые вызывали особенное восхищение друзей; что снял самое лестное упоминание о Батюшкове и Карамзине в тот период, когда Батюшков пользовался всеобщим сочувствием из-за своей душевной болезни; когда сам Пушкин старался утвердить посмертную славу и подчеркнуть великие заслуги Карамзина?

На самом же деле произошло вот что: первая редакция прожила свою жизнь, сыграла свою роль. После 1826 года давно написанные стихи неожиданно приобрели новый, дополнительный смысл.

Как уже говорилось, и в 1818 году строки о "пламенном поэте" объективно были обращены не только к Батюшкову, но и к самому Пушкину. С течением времени пушкинское начало в образе "пламенного поэта" непрерывно возрастало. В самом деле, для читателя конца 1820-х годов неосуществленный замысел Батюшкова - писать исторические стихи "по Карамзину" - был уже непонятен, требовал комментария: ведь Батюшков с 1822 года ничего не писал и писать не мог.

Кого же теперь узнавали в поэте, "читающем повесть древних лет"? Разумеется, самого Пушкина. Так было, очевидно, уже н в 1826 году. Но чуть позже, когда публика услышит о "Борисе Годунове", написанном "по Карамзину"; когда эта драма, хоть н не напечатанная, приобретет известность благодаря авторскому чтению, - тогда уж не может быть сомнения, что "пламенный поэт, на свиток гения склоненный" - это Пушкин, и только Пушкин!

Сам же автор мог счесть такое толкование нескромным, слишком уж подчеркивающим его талант, его роль как наследника Карамзина. Любой комментарий не помогал бы делу, - только заострял "двусмысленность" ранней редакции.

Получилась уникальная ситуация; биография самого Пушкина, его новые поэтические успехи придавали старому сочинению такой смысл, что - делали новые его публикации невозможными, по понятиям Пушкина - нескромными; один писатель и историк оказывался неразделимым с другим! Длинное стихотворение в 1826 году автором не переиздается [73].

Пушкин, по-видимому, счел достаточным то, что уже было дважды напечатано: живой "дневниковый" отклик на поэтическую деятельность Жуковского и Батюшкова, на выход восьми томов "Истории..." Карамзина:
 

Когда, к мечтательному миру
Стремясь возвышенной душой,
Ты держишь на коленях лиру
Нетерпеливою рукой;
Когда сменяются виденья
Перед тобой в волшебной мгле,
И быстрый холод вдохновенья
Власы подъемлет на челе:
Ты прав, творишь ты для немногих,
Не для завистливых судей,
Не для сбирателей убогих
Чужих суждений и вестей,
Но для друзей таланта строгих,
Священной истины друзей.
Не всякого полюбит счастье,
Не все родились для венцов.
Блажен, кто знает сладострастье
Высоких мыслей и стихов;
Кто наслаждение прекрасным
В прекрасный получил удел
И твой восторг уразумел
Восторгом пламенным и ясным!
Смотри, как пламенный поэт,
Вниманьем сладким упоенный,
На свиток гения склоненный,
Читает повесть древних лет!
Он духом там, в дыму столетий!
Пред ним волнуются толпой
Злодейства, мрачной славы дети,
С сынами доблести прямой;
От сна воскресшими веками
Он бродит тайно окружен,
И благодарными слезами
Карамзину приносит он
Живой души благодаренье
За миг восторга золотой,
За благотворное забвенье
Бесплодной суеты земной,
И в нем трепещет вдохновенье [74].

Послание 1818-1826 года - важный элемент прижизненных отношений Пушкина и Карамзина. Одновременно с формированием и публикацией этих стихов происходили и другие события, касавшиеся обоих мастеров, приближавшие пушкинскую попытку - "сказать все...".

В ССЫЛКЕ - И СТОЛИЦЕ

Пушкин - в Кишиневе, Одессе, Михайловском. Огромное, быстрое созревание поэта происходит вдали от "северных друзей", и, хотя они могут судить по тем сочинениям, что приходят с Юга, многое в умственном, политическом, поэтическом развитии Пушкина непонятно или не совсем заметно Жуковскому, Вяземскому, А. Тургеневу и другим спутникам прошедших лет. Вдали от Пушкина находится и Карамзин, работающий над последними томами "Истории государства Российского", и можно уверенно сказать, что историограф куда хуже различает поэта, нежели поэт историографа...

Вообще значение "карамзинского мира" для Пушкина этих лет часто недооценивается исследователями. Отношения двух писателей за огромный в сущности период почти не проанализированы; жадное внимание Пушкина к Карамзину обычно отмечается :в связи с "Борисом Годуновым" и последующими событиями.

Между тем, даже если сложить, расположить в хронологическом порядке известные отзывы и упоминания Пушкина о Карамзине и Карамзина о Пушкине (а ведь сколько подобных сведений исчезло или еще не найдено!), получится довольно впечатляющая картина.

Огромная роль Пушкина для его современников и последующих поколений, случается, приводит к известному искривлению наших исторических представлений, когда на пришедшие времена накладываются впечатления и суждения более поздних десятилетий: действительно, Пушкин - "крупнее", "главнее" Карамзина в привычной для нас иерархии значительных деятелей русской культуры. Однако в начале 1820-х годов роль Карамзина была исключительной, и мы обязаны исходить при анализе тогдашних отношений из пушкинской убежденности в величии, гениальности историографа. Формула, употребленная поэтом в одном из писем декабристу А. Бестужеву, - "высокий пример Карамзина" (XIII, 244), - определяет очень многое в пушкинском взгляде на своего предшественника.

Как известно, сохранилось очень много пушкинских писем южной норы, особенно-за первые годы жизни в Причерноморье. Прямых писем Карамзину, вероятно, не было. Тут сказывались особые отношения, закрепленные именно апрельской беседой 1820 года. Однако Пушкин более или менее регулярно переписывался с ближайшими к историографу людьми: Вяземским, Жуковским, А. Тургеневым, и хорошо знал, что Карамзины многое о нем знают, постоянно справляются.

При том, конечно, совсем не нужно представлять Пушкина перед Карамзиным в эту пору как некоего "виноватого мальчика", стремящегося "искупить проступки" и т. п. Признательность, благодарность, интерес к словам и делам Карамзина сочетаются в поэте с самостоятельностью, растущим пониманием своего особого пути, с желанием и умением возразить маститому историографу.

Карамзин же со своей стороны доволен последней беседой, удачными хлопотами за Пушкина, но отнюдь не верит в быстрое его "перевоспитание" и далеко не все в нем понимает...

24 марта 1821 года - первое из сохранившихся южных писем, где появляются Карамзины. Посредником избран Н. И. Гнедич:

"Кланяюсь всем знакомым, которые еще меня не забыли, - обнимаю друзей. С нетерпеньем ожидаю 9 тома Русской Истории. Что делает Николай Михайлович? здоровы ли он, жена и дети? Это почтенное семейство ужасно недостает моему сердцу" (XIII, 28).
7 мая, А. И. Тургеневу:
"Как мне хочется недели две побывать в этом пакостном Петербурге: без Карамзиных, без вас двух <А. И. и Н. И. Тургеневых>, да еще без некоторых избранных, соскучишься и не в Кишиневе, а вдали камина княгини Голицыной замерзнешь и под небом Италии. В руце твои предаюся, отче! Вы, который сближены с жителями Каменного острова, не можете ли вы меня 'вытребовать на несколько дней (однако же не более) с моего острова Пафмоса?" [75] (XIII, 29).
Письмо адресовано Карамзиным в не меньшей степени, чем Тургеневу: именно историограф, особенно близкий "с жителями Каменного острова", то есть с обитателями царского Каменноостровского летнего дворца, мог бы попросить если не о прекращении пушкинского изгнания ("острова Пафмоса"), то хотя бы о кратком отпуске (ведь уже год минул со времени его отъезда, а Карамзин толковал о "пяти месяцах").

Тургенев наверняка передал просьбу поэта по адресу, но что было дальше - можем лишь гадать: то ли Карамзин намекнул, но Александр I велел "еще послужить"; то ли дело "испортил" сам Пушкин. Ведь буквально в следующих строках того же письма он извещал Тургенева и других близких петербуржцев: "Я привезу вам за то сочинение во вкусе Апокалипсиса и посвящу вам, христолюбивому пастырю поэтического нашего стада" (XIII, 29). Речь шла о "Гаврпилиаде", в столице многие знали, что Сверчок не унялся. Так или иначе, отпуска не последовало.

В том же 1821 году поэт, как уже отмечено, получает ожидавшийся с нетерпением IX том Карамзина, преисполняется еще большим уважением к историку и публикует в "Сыне отечества" послание "Когда к мечтательному миру...".

Осень 1821-го - первая половина 1822-го. Пушкин работает над потаенным трудом "Некоторые исторические замечания" ("Заметки по русской истории 18 века").

Нам уже довелось в другой книге говорить, что сочинение это насыщено декабристским духом и полемикой с Карамзиным. Пушкин кратко обозревает новейшую русскую историю после Петра Великого-то, о чем мечтал, но не успел написать Карамзин. Многие формулы Пушкина, особенно уничтожающая характеристика царствования Екатерины II, противоположны тому, что писал и говорил автор "Истории государства Российского" [76].

Последние строки пушкинских "Замечаний" - о царствовании Павла, "современных Калигулах" и "славной шутке г-жи де Сталь" ("правление в России есть самовластие, ограниченное удавкою") - являются прямой полемикой с формулами Карамзина о "необходимости самовластья", о том, что если трон захватывает деспот, то - "снесем его, как бурю, землетрясение, язву - феномены страшные, но редкие: ибо мы в течение 9 веков имели только двух тиранов <...> Заговоры да устрашают народ для спокойствия государей! Да устрашают и государей для спокойствия народов!" [77].

Пушкин, не читавший еще "Записки о древней и новой России", тем не менее хорошо знал "любимые парадоксы" ее автора по многочисленным беседам-спорам в Царском Селе и Петербурге...

В 1822 году Карамзины в столице получают не только приветы Пушкина и его напечатанные стихи, но и разные сведения о вольных "выходках". 13 июня 1822 года Карамзин пишет Вяземскому в Москву: "Пушкин написал Узника: слог жив, черты резкие, а сочинение плохо; как в его душе, так и в стихотворении нет порядка" [78].

Как видно, именно в эти дни Карамзин прочитал какие-то особенно рассердившие его пушкинские слова или строки (кстати, весной 1822 года кончился срок двухлетнего запрещения на выступления поэта против правительства). По этому поводу, видимо, возникли разногласия между Карамзиным и близкими ему людьми. 20 июня 1822 года Вяземский, посылая А. Тургеневу какое-то бесцензурное стихотворение Пушкина, воспользовался посредничеством И. И. Дмитриева (отправлявшегося в столицу, в гости к Карамзину): "Вот тебе еще стихи Сверчка; только не говори Дмитриеву, что он их привез: он умрет со страха задним числом" [79]

Вполне возможно, что Дмитриев, сам того не ведая, вез пушкинское "Послание цензору" (1822) - образчик вольной поэзии, где между прочим были такие строки:
 

Нет! нет! оно прошло, губительное время,
Когда Невежества несла Россия бремя.
Где славой Карамзин снискал себе венец,
Там цензором уже не может быть глупец...

Карамзина вряд ли устраивала собственная роль героя запретных стихов: не поэтому ли чуть позже, в ответ на восторги И. И. Дмитриева по поводу "Кавказского пленника", историограф отвечал сухо и сурово:

"В поэме либерала Пушкина слог живописен: я недоволен только любовным похождением. Талант действительно прекрасный: жаль, что нет устройства и мира в душе, а в голове ни малейшего благоразумия" [80]
Пушкин далеко, на юге, обо всем этом почти не знает, в лучшем случае догадывается. Примерно к этому времени относится едва начатый фрагмент:
"Вопрос, чья проза лучшая в нашей литературе. Ответ - Карамзина. Это еще похвала не большая - скажем несколько слов об сем почтенном..." (XI, 19).
Очевидно, далее должны были идти какие-то рассуждения, а может быть, воспоминания "об сем почтенном..." - писателе, историографе, человеке. В первых числах января 1823 года Пушкин спрашивает брата: "Видишь ли ты Тургенева и Карамзина?" (XIII, 54).

В литературной полемике, нравится это Карамзину или нет, все чаще и чаще его имя сопрягается с пушкинским. В одной из статей Вяземский критикует враждебного Каченовского, "который воюет против одних изящных писателей наших - Карамзина, Дмитриева, Жуковского, Пушкина" [81]; в другой раз сам Пушкин, размышляя, конечно, о своем месте в словесности, собирается писать "о влиянии Ломоносова, Карамзина, Дмитриева и Жуковского" (XIII, 91).

К тому же сближает и давление политических обстоятельств. Карамзин, споря с декабристами, проповедуя "умеренность", в то же время (как это видно из его писем и бумаг) все более и более разочаровывается в возможности тех постепенных реформ, которых он ожидал от Александра I.

В 1822 году он пишет царю: "Здесь либералисты, там сервилисты. Истина и добро в середине: вот Ваше место, прекрасное, славное" [82].

Позже историк подведет итог многолетним отношениям с монархом:

"Я всегда был чистосердечен, он всегда терпелив, кроток, либерален неизъяснимо, не требовал моих советов, однако ж слушал их, хотя им большей частию и не следовал <...> Не могу утешать себя мыслию о десятилетней милости и доверенности ко мне столь знаменитого венценосца: ибо эти милость и доверенность бесплодны для любезного Отечества" [83]
Итак, Карамзин в последние годы все критичнее, печальнее глядит на историю, прогресс. Пушкин же с 1823 года, под влиянием крушения европейских революций и углубленных размышлений о России, все больше склоняется к медленным путям просвещения. 1 декабря 1823 года, в откровенном письме из Одессы А. И. Тургеневу, приводит строфы из стихотворения "Наполеон", оканчивая отрывок словами:
 
Да будет омрачен позором
Тот малодушный, кто в сей день
Бездумным возмутит укором
Твою развенчанную тень!
Хвала! ты русскому народу
Высокий жребий указал
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал...

А затем пишутся примечательные слова: "Эта строфа ныне не имеет смысла, но она писано в начале 1821 года - впрочем, это мой последний либеральный бред, я закаялся и написал на днях подражание басни умеренного демократа Иисуса Христа..." (XIII, 79).

Следуют известные стихи "Свободы сеятель пустынный...".

Без сомнения, слова о "либеральном бреде" и "я закаялся" в немалой степени адресованы Карамзину (как было не раз в письмах Пушкина к Александру Тургеневу): это как бы продолжение разговора 1820 года; в письме есть строки: "Благодарю вас за то, что вы успокоили меня насчет Николая Михайловича и Катерины Андреевны..." (XIII, 80).

Тургенев успокоил Пушкина насчет здоровья Карамзиных: летом 1823 года историограф столь серьезно заболел, что некоторое время его считали безнадежным. Сама возможность потери такого современника, как видно, поразила Пушкина.

7 апреля 1824 года Карамзин несколько теплее, чем прежде, отзывается о новой пушкинской поэме: "Полюбился ли тебе Фонтан Пушкина? Слог жив, черты прекрасные, но в целом не довольно силы и связи. О евнухе слишком много; речь Заремы слаба, кроме пяти или шести стихов; окончание хорошо" [84].

В связи с появлением этой поэмы Вяземский и Тургенев затевают интригу, цель которой вернуть Пушкина в столицы. Предполагалось через Карамзина поднести "Бахчисарайский фонтан" царице и на этом основании просить о милости. Карамзин, судя по всему, соглашался, но все дело испортил будущий враг Пушкина Сергей Уваров, который, по словам А. Тургенева, "впутался" не в свое дело и отдал императрице экземпляр "Фонтана" прежде Карамзина [85].

Ничего не вышло нз придворной попытки помочь Пушкину; куда вернее действовали силы, враждебные поэту, - и вот уже в августе 1824 года он оказывается в глухой ссылке, в Михайловском.

Карамзин, узнав об этом, гневно пишет в Москву, Вяземскому (17 августа 1824 г.):

"Поэту Пушкину ведено жить в деревне отца его - разумеется, до времени его исцеления от горячки и бреда. Он не сдержал слова, им мне данного в тот час, когда мысль о крепости ужасала его воображение: не переставал врать словесно и на бумаге, не мог ужиться даже с графом Воронцовым, который совсем не деспот!" [86]
Ответа Вяземского мы не знаем, но легко догадываемся, что на этот раз историограф получил резкие возражения. Вяземский хорошо знал ход одесских событий, приведших к высылке Пушкина, и вот что писал А. И. Тургеневу 13 августа 1824 года (на четыре дня раньше карамзинского послания):
"Скажите, ради бога, как дубине Петра Великого, которая не сошла с ним в гроб, бояться прозы и стишков какого-нибудь молокососа? Никакие вирши не проточат ее! <...> Как правительству этого не знать? Как ему не чувствовать своей силы?" [87].
Не успел Карамзин решить, где истина в деле Пушкина, как внезапные гонения обрушились уже на Александра Тургенева, человека, занимавшего важную государственную должность и смотревшего на вещи сходно с историографом; Карамзин писал по этому поводу Дмитриеву: "Добрый и любезный Тургенев спокоен в чувстве своей правоты; а я, любя его, как брата родного, любя искренно и доброго царя, был грустен, и все еще жалею, очень жалею" [88].

Отставка и опала Тургенева, отставка друга-родственника Вяземского, возможно, заставили Карамзина по-другому взглянуть и на пушкинскую ссылку. Пушкин же, находясь теперь в Михайловском, довольно близко от столицы, еще теплее отзывается об историке, очень на него надеется и, видимо, не поддерживает Дельвиговой насмешки над Карамзиным и его единомышленником Жуковским:

"Карамзин теперь в отчаянии, - писал Дельвиг 28 сентября 1824 года. - Для него одно счастие наслаждаться лицезрением нашего великодушного и благословенного монарха. А он путешествует! Жуковский, я думаю, погиб невозвратно для поэзии. Он учит великого князя Александра Николаевича русской грамоте и, не шутя говорю, все время посвящает на сочинение азбуки. Для каждой буквы рисует фигурку, а для складов картинки. Как обвинять его! Он исполнен великой идеи: образовать, может быть, царя. Польза и слава народа русского утешает несказанно сердце его. Но я заболтался..." (XIII, 110).
Письмо Дельвига писано в декабристском духе, с пониманием опасности ("я заболтался"); в начале этого письма Дельвиг писал о всеобщем сочувствии Пушкину в его конфликте с Воронцовым и, видимо, для контраста рисует благонамеренные чувства Карамзина, Жуковского. Пушкин, однако, утешался не насмешками и критикой в адрес старших друзей. Он вступал в Михайловский период - годы, когда были созданы "19 октября", "Андрей Шенье", "Зимний вечер", "Пророк", когда было закончено несколько глав "Евгения Онегина" и создан "Борис Годунов". "Я могу творить", - эти слова в известном письме Н. Н. Раевскому скромно и просто выражают самоощущение гения.

При таких достижениях, таких победах, казалось бы, должны вызывать грустную насмешку несправедливые, даже нелепые упреки Карамзина - о "неустройстве души", "несдержанном слове", "горячке и бреде".

Между тем Пушкин, по собственной логике, приходит все к большему признанию его труда, его личности. Недаром в конце 1824 года поэт опять рисует профиль Карамзина [89]; время этого рисунка точно совпадает с первыми подготовительными заметками к "Борису Годунову".

Так, в "михайловские месяцы" сходятся воедино любовь и уважение Пушкина к Карамзину, надежда, что тот поможет выбраться из неволи; а с другой стороны, ворчливое непонимание самого Карамзина, впрочем, постепенно отступающего под "натиском" Вяземского, Жуковского, А. Тургенева.

МИХАЙЛОВСКАЯ ХРОНИКА

В ноябре 1824 года поэт просит брата поговорить с Жуковским и Карамзиным: "Я не прошу от правительства полумилостей <...> Надеюсь на справедливость" (XIII, 121).

1 декабря 1825 года - в гостях у Карамзиных Лев Пушкин.

2 декабря Карамзин - Вяземскому: "Вчера молодой Пушкин читал нам наизусть "цыганскую" поэмку брата и нечто из Онегина. Живо, остроумно, но не совсем зрело..." [90].

Историограф, однако, понимал, что надо воспользоваться случаем, и в феврале прислал новую поэму императрице; та благодарила за удовольствие, но дальше дело не продвинулось [91]

Несколько позже, услышав пение графа Виельгорского на слова Пушкина, Карамзин возмущен и рассержен переложением на музыку "таких ужасов... как «Режь меня, жги меня»" [92]

Решительно не привык литератор старой школы к новой словесности. Не веря в гений Пушкина, Карамзин, кажется, оттого и вяло за него просит: его всегдашняя искренность вдруг становится недостатком.

В конце декабря Пушкин просит брата: "Напиши мне нечто о Карамзине, ой, ых..." (XIII, 130).

В эту пору выходит и распространяется первая глава "Евгения Онегина", где одно из примечаний - очередная пушкинская любезность Карамзину: цитируется речь историографа в Российской академии и между прочим его слова, очень полюбившиеся Пушкину: "Мы зреем не веками, а десятилетиями..." (VI, 652).

Меж тем начался 1825 год. Карамзин трудится над последним томом своей "Истории...". Пушкин - над "Борисом Годуновым".

23 февраля в письме Гнедичу - знаменитая фраза: "История народа принадлежит Поэту" (XIII, 145). Пушкин шутя и всерьез вмешивается в знаменитый спор Карамзина с декабристами. "История народа принадлежит царю", - написал Карамзин во введении к своему труду; "История народа принадлежит народу", - отвечали Николай Тургенев и Никита Муравьев.

Пушкинский афоризм подразумевает, что народ, конечно, главное действующее лицо истории, не может осознать своей роли, своего места без лучших сынов, без Пророка, Поэта. Именно такова, между прочим, роль самого Пушкина, который в своей драме открывает народ иначе, много глубже, нежели и Карамзин, и декабристы.

28 апреля Александр Тургенев возмущается вдруг "эпиграммами Пушкина на Карамзина" [93] - мелкий, частный пример того, как плохо представляют друзья нового Пушкина, отличающегося от Пушкина 1818 года! Тургенева успокоили.

25 мая Пушкин пишет Вяземскому теплые строки о Жуковском, не догадываясь, что они будут использованы для "согревания" сурового Карамзина: А. И. Тургенев выпишет для историографа пушкинские слова:

"Но ты слишком бережешь меня в отношении к Жуковскому. Я не следствие, а точно ученик его, и только тем и беру, что не смею сунуться на дорогу его, а бреду проселочной. Никто не имел и не будет иметь слога, равного в могуществе и разнообразии слогу его. В бореньях с трудностью силач необычайный. Переводы избаловали его, изленили; он не хочет сам созидать, но он <...> гений перевода. К тому же смешно говорить об нем, как об отцветшем, тогда как слог его еще мужает. Былое сбудется опять, а я все чаю в воскресении мертвых" (XIII, 183).
Приведя этот длинный текст, Тургенев поясняет:
"Ни один стих Пушкина так не полюбился мне, как эта проза, и я готов многое простить и перу его, и даже его сердцу за эту прекрасную исповедь. Это признание гения. Не все имеют право так поступать и уступать" [94]
В начале июня Пушкин-Дельвигу:
"Видел ли ты Николая Михайловича? идет ли вперед История? Где он остановится? Не на избрании ли Романовых? Неблагодарные! Шесть Пушкиных подписали избирательную грамоту! Да двое руку приложили за неумением писать! А я, грамотный потомок их, что я? где я..." (XIII, 182).
Время шло... 1825-й вступил во вторую половину, приближаясь к роковому 14 декабря.

5 августа Плетнев писал Пушкину:

"Напрасно ты мизантропствуешь. Карамзин и все твои прежние друзья остались к тебе расположены по-прежнему. Ты только люби Поэзию, а тебя все не перестанут и любить, и почитать. Ты, верно, живее каждого чувствуешь: чего здесь и желать можно кроме славы, спокойствия самодовольной души и добрых друзей?" (XIII, 202-203).
17 августа Пушкин-Жуковскому:
"Трагедия моя идет, и думаю к зиме ее кончить; вследствие чего читаю только Карамзина да летописи. Что за чудо эти 2 последние тома Карамзина! какая жизнь! c'est palpitant cornme la gazette d'hier [95] писал я Раевскому. Одна просьба, моя прелесть: нельзя ли мне доставить или жизнь Железного Колпака, или житие какого-нибудь юродивого, Я напрасно искал Василия Блаженного в Четьих-Минеях-а мне бы очень нужно" (XIII, 211- 212).
По-прежнему, хваля Карамзина, по сути к нему обращаясь за справкою о "юродивом" и "железном колпаке", Пушкин пишет через Жуковского (или Тургенева, Вяземского), но опять-не прямо: отношения так сложились; Карамзин столь болен и занят, что его стараются не тревожить.

Однако, в связи с вопросом Пушкина, вдруг начинается очень любопытный заочный диалог.

6 сентября историограф отвечает Пушкину, так же не прямо, а через П. А. Вяземского:

"Карамзин очень доволен твоими трагическими занятиями и хотел отыскать для тебя Железный Колпак, Он говорит, что ты должен иметь в виду в начертании характера Бориса дикую смесь: набожности и преступных страстей. Он беспрестанно перечитывал Библию и искал в ней оправдания себе. Эта противоположность драматическая? Я советовал бы тебе прислать план трагедии Жуковскому для показания Карамзину, который мог бы тебе полезен быть в историческом отношении <...> Карамзин говорит, что ты в колпаке немного найдешь пищи, то есть, вшей. Все юродивые похожи!" (XIII, 224).
Крайне любопытная беседа через "друзей-переводчиков"!

Карамзин дает советы, которые Пушкин отчасти уже воплотил в характере Бориса (стремление к оправданию своего права на злодейство), но отчасти - учитывать не станет: историк говорит как историк, Пушкин же не желает "дикой смеси" и делает Бориса человеком куда более приближенным к современному мироощущению, нежели "в "Истории..." Карамзина ("злободневен, как вчерашняя газета"); набожность царя также представлена в драме весьма умеренно... Характерно и другое, насмешливое, карамзинское замечание насчет "колпака" и "вшей". Упрощенно говоря, историограф недоумевает, зачем Пушкину юродивый и стоит ли углубляться в столь низкую материю.

По одной этой реплике хорошо видна разница подхода: Пушкин старается проникнуть в самые глубины народной жизни, "народного мнения", которое своеобразно выражено в восклицаниях юродивого; Карамзин же хотя много и подробно пишет о народе в Х и XI томах своей "Истории...", но не видит необходимости опускаться столь "низко" (а на самом деле столь глубоко!).

Соглашаясь и не соглашаясь, Пушкин охотно поддерживает заочную дискуссию о Борисе: в середине сентября пишет довольно хитрое письмо Вяземскому (отчасти для сообщения Карамзину). Поэт благодарит историографа "за Железный колпак, что он мне присылает; в замену отошлю ему по почте свой цветной, который полно мне таскать" (XIII, 226).

Довольно прозрачный намек на красный, революционный "фригийский" колпак, от которого молва не избавляет Пушкина. Затем следует благодарность Карамзину за его замечания о характере Бориса, причем Пушкин (чтобы сделать приятное историку) явно преувеличивает свою готовность воспользоваться его советами, - в то время как "Борис Годунов", в сущности, уж готов.

"Я смотрел на его с политической точки, не замечая поэтической его стороны; я его засажу за евангелие, заставлю читать повесть об Ироде и тому подобное. Ты хочешь плана? возьми конец десятого и весь одиннадцатый том, вот тебе и план" (XIII, 227) [96].
Легко заметить, что последние строки, кроме лестного для Карамзина пушкинского признания насчет "плана", в косвенной форме содержат отказ прислать свое сочинение на рассмотрение историографу.

Обмен любезностями Карамзина и Пушкина (пусть и непрямой) вызвал прилив воодушевления у дру5ей, искавших способа использовать влияние историка на императора.

Обсуждение исторических сюжетов в 1825 году, видимо, окончательно убедило историографа в том, что Пушкин переменился. Именно с этого времени начинается новый тур ходатайств, впрочем, сильно замороженных декабрьскими событиями. Трагедию "Борис Годунов" друзья, еще ее не читавшие, сочли как раз тем произведением, которое можно представить верхам в качестве "оправдательного документа".

Пушкин, однако, уж давно не имеет особых надежд. Около 7 ноября 1825 года пишет Вяземскому весело и печально:

"Трагедия моя кончена; я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай да Пушкин, ай да сукин сын! <...> Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию - навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!" (XIII, 239-240).
Колпак юродивого: Пушкин недавно убеждал Карамзина, что надевает его взамен цветного, "фригийского", да вот "никак не упрятать ушей...".

ПОСЛЕДНИЕ ПОЛГОДА

А затем ударило 14 декабря. Событие, потрясшее Россию, Пушкина, Карамзина, многих друзей и приятелей - как "замешанных", так и незамешанных.

Несколько лет спустя, рассуждая о IX томе Карамзина, обличавшем Ивана Грозного, Вяземский доказывал, что историк вовсе не призывал к бунту и был верен самому себе: "И самое 14-е декабря, - спрашивал Вяземский, - не было ли впоследствии времени так сказать критика вооруженною рукою на мнение, исповедуемое Карамзиным, то есть Историею государства Российского, хотя, конечно, участвующие в нем тогда не думали ни о Карамзине, ни о труде его".

На полях против этой записи Пушкин написал "Не лишнее ли?" (XII, 285).

Дело в том, что поэт опасался упрощенных аналогий (Иван Грозный и самодержавие, с которым сражались декабристы). Разве не записал Пушкин, что "несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия" у Карамзина были опровергнуты "верным рассказом событий"? Разве сам Карамзин не говорил о заблуждениях восставших, как о "заблуждениях века"?

Нет, Пушкин иначе, сложнее смотрел на связь таких людей с общественным движением; непосредственно после страшных событий писал: "Не будем ни суеверны, ни односторонни <...> Взглянем на трагедию взглядом Шекспира" (XIII, 259).

Потянулись страшные месяцы арестов и следствия над сотнями друзей н приятелей. Обстановка была столь нервно-напряженной, что Карамзин, как известно, испугался, прочитав в только что вышедшем сборнике стихотворений Пушкина латинский эпиграф - "Первая молодость воспевает любовь, более поздняя - смятение". Издатель Пушкина Плетнев успокоил, объяснив, что подразумевается смятение душевное; после того Плетнев писал Пушкину:

"Карамзины поручили очень благодарить тебя за подарок им твоих Стихотворений. Карамзин убедительно просил меня предложить тебе, не согласишься ли ты прислать ему для прочтения Годунова. Он никому его не покажет, или только тем, кому ты велишь. Жуковский тебя со слезами целует и о том же просит Сделай милость, напиши им всем по письмецу" (XIII. 255).
Таких теплых, душевных слов от Карамзиных еще не приходило никогда. Наверное, слились воедино разные чувства: и радость, что Пушкин уцелел, и размышления о "заблуждениях века", в которых, по сути, не виноват никто, и благодарность за присылку томика стихов с восторженными строками о "свитке гения" и "дыме столетий". Никогда еще Карамзин столь прямо не просил прислать труд, и Пушкин волен был угадывать, не хочет ли историограф проверить "лояльность" драмы при настоящих обстоятельствах и поднести ее новому царю для вызволения узника.

Но и в 1826-м Пушкин не хотел посылать трагедии Карамзину. И все стеснялся писать на его имя. Судя по тому, что в следующем письме, 6 февраля 1826 года, Плетнев Повторял, что Пушкину "не худо бы <...> навестить его (Карамзина) письмом" (XIII, 261), - поэт так и не прибегнул к прямому почтовому разговору с семьей историографа. Это объясняется двумя обстоятельствами. Во-первых, около 20 января Пушкин уже послал очень откровенное письмо Жуковскому о своей "вине" и надеждах на освобождение, а к тому письму приписал: "Прежде чем сожжешь <...>, покажи его Карамзину и посоветуйся с ним" (XIII, 258).

Вторая же очень серьезная причина, помешавшая прямому диалогу, вот-вот готовому начаться, - это тяжелая болезнь Карамзина. Историк простудился на Сенатской площади, наблюдая события, и следующие несколько месяцев смертельная болезнь то наступала, то несколько отступала.

Получив известие об этой болезни, Пушкин чрезвычайно встревожился, и его взволнованные строки открывают, сколь многое связывало поэта с истоонком все эти годы, несмотря на несогласия и недоразумения: "Карамзин болен - милый мой, это хуже многого - ради бога, успокой меня, не то мне страшно вдвое будет распечатывать газеты" (XIII, 264).

Болезнь историка, впрочем, дает Пушкину повод не присылать "Бориса" в столицу (очень уж ему не хотелось!); Плетневу пишет: "Не будет вам Бориса, прежде чем не выпишете меня в Петербург" (XIII, 264-265).

В следующие недели с волнением ожидаются новые сведения о болезни Карамзина, о шансах на выздоровление в случае поездки в Италию (см. XIII, 272, 276).

27 мая 1826 года из Пскова Пушкин пишет Вяземскому (тот отправился в столицу, чтобы проститься с Карамзиными, собирающимися за границу). Поэт пишет и в этот раз все-таки не прямо Карамзиным, а через Вяземского: "Грустно мне, что не прощусь с Карамзиными - бог знает, свидимся ли когда-нибудь" (XIII 280).

Пушкин не знал, что за пять дней до того, как он написал эти строки, 22 мая 1826 года. Карамзин скончался в Петербурге. Через несколько недель Пушкин просит Вяземского - написать жизнь Карамзина: "Но скажи все..."

13-й ТОМ

Что же означало в ту пору сказать о Карамзине все?

О его близости к Александру I, умеренно-консервативных взглядах, критике революционеров - об этом писать было можно, и в этом направлении старались "холодно, глупо, низко" различные российские журналы.

Понятно, Пушкин говорит о необходимости осветить и другую сторону - смелость Карамзина с любым, даже высочайшим собеседником, частую критику господствующего порядка, сложный взгляд на соотношение рабства и свободы, наконец, художественную логику, "верный рассказ событий" в "Истории...", особенно в томах, посвященных концу XVI - началу XVII столетия.

Наш рассказ возвратился к лету 1826 года, когда разговор о "13 томе" Карамзина, то есть биографическом очерке, мемуарах Пушкин вел, как мы помним, уже располагая замечательным фрагментом собственных записок.

При том, что образ Карамзина постоянно присутствует за строкою пушкинских писем и творческих рукописей "Бориса Годунова", подготовлен двумя стихотворными пушкинскими воспоминаниями - нет ничего удивительного, что наступает черед мемуаров.

Как известно, старая, традиционная датировка этих мемуарных страниц - "1826 июнь-декабрь" (см. XII, 471, коммент.) - основывалась на уверенности нескольких поколений пушкинистов, что поэт приступил к этому своему труду после получения известия о смерти Карамзина. Датировка была, однако, оспорена И. Л. Фейнбергом, заметившим: "...содержание этих страниц <...> показывает, что они являются бесспорно сохраненными при сожжении, а не вновь написанными после смерти Карамзина страницами «Записок» Пушкина" [97].

После появления работы Фейнберга время создания очерка о Карамзине было сначала определено как "1821-1825 годы" (XVII, 63): действительно, именно в этот период Пушкин трудился над своими автобиографическими записками. Позже, однако, дата была уточнена: "1824 ноябрь-1825" [98] основанием для уточнения явилось, во-первых, исследование бумаги, на которой писал Пушкин ("1823 год"), а во-вторых, известные признания поэта в двух письмах к брату от ноября 1824 года - об интенсивной работе над автобиографическими записками в Михайловском (см. XIII, 121, 123). Более ранних сообщений о постоянной работе над записками в письмах к близким людям не сохранилось; зато в корреспонденции Пушкина за 1825 год "Записки" упоминаются постоянно (см. XIII, 143, 157, 159, 225...).

В задачу И. Л. Фейнберга не входил подробный текстологический анализ пушкинского отрывка; важное наблюдение покойного ученого, что само содержание этих страниц свидетельствует об их рождении еще при жизни Карамзина, - заслуживает детализации.

ДО ТРАГЕДИИ

В знаменитом пушкинском отрывке "Карамзин" нет ни слова, !ни намека о 14 декабря, а также о кончине историографа. Более того, текст, при всей его серьезности и значительности, отличается той "легкой веселостью", которая несет на себе печать более ранних месяцев и лет: "пред грозным временем, пред грозными судьбами..."-но гроза еще не разразилась...

Трудно, невозможно представить, чтобы Пушкин сразу после 14 декабря принялся иронизировать над "молодыми якобинцами" (см. XII, 306); чтобы начал полемику с арестованным, приговоренным к смерти и "помилованным" каторгой Никитой Муравьевым ("Никита Муравьев, молодой человек, умный и пылкий, разобрал предисловие или введение: предисловие!", XII, 306); чтобы декабриста-генерала Михаила Орлова, арестованного и чудом отделавшегося ссылкой в деревню, Пушкин (пусть и в тиши Михайловского кабинета) теперь упрекнул, и довольно ядовито: "Мих. Орлов в письме к Вяземскому пенял Карамзину, зачем в начале Истории не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян..." (XII, 306).

Вдобавок заметим, что во фразе о Карамзине "государь, освободив его от цензуры..." не сказано "государь Александр Павлович" или "покойный государь", что было бы естественно, если бы "Записки" составлялись в 1826 году.

Мы привели доводы, вероятно, подразумевавшиеся И. Л. Фейнбергом, когда он говорил о датировке отрывка по его содержанию. Однако необходимо еще объяснить, почему многие из отмеченных характерных признаков раннего (до 14 декабря) рождения текста сохранились в отрывке, подготовленном для первой печатной его публикации (в "Северных цветах на 1828 год").

На этот вопрос ответим не сразу, но - приглядимся к последовательности главных событий в жизни интересующей нас рукописи. Материалов слишком мало для каких-нибудь новых открытий, но, как всегда, вполне достаточно для размышлений и гипотез [98].

"ПЕРЕПИСЫВАЮ НАБЕЛО..."

В сентябре 1825 года Пушкин сообщал Катенину: "Пишу свои Memoires, то есть переписываю набело скучную, сбивчивую, черновую тетрадь" (XIII, 225).

Сама идея писать мемуары (об этом уже говорилось выше) была связана с обострившимся чувством истории, чувством итога. Среди тех, кто в эту пору также был полон разнообразных предчувствий, - сам Карамзин. Достаточно прочесть его последние письма к нескольким близким людям, чтобы обнаружить там печальное, фаталистическое, профетическое начало: "Странные изменения в свете и душах! Но все хорошо, как думаю, в почтовой скачке нашего бытия земного..." [99]

Карамзин ощущает приближение конца своей жизни, своего времени. Пушкин же торопится начать "групповой портрет" уходящей эпохи, где почетнейшее место отдается Карамзину...

Среди сохранившихся фрагментов пушкинских сожженных мемуаров некоторые, вероятно, являются остатком "черновой тетради" [100]; другие же страницы-беловые...

Одна из немногих надежных дат - 19 ноября 1824 года: этим днем помечены известные строки, уцелевшие на обрывке листа [101]:

"Вышед из Лицея, я почти тотчас уехал в Псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч., но все это нравилось мне недолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу и согласен с Вольтером в том, что деревня est le premier..." [102] (XII, 304).
Запись, легко убедиться, относится к совершенно определенной главе пушкинской биографии: в июне 1817 года поэт выходит из Лицея, 8 июля получает паспорт на отъезд в Псковскую губернию; в конце августа возвращается в столицу (1 сентября в письме Вяземскому - "Я очень недавно приехал в Петербург") [103].

После строк о том, что деревня "нравилась недолго" и что молодой человек любит "шум и толпу", естественно, должны были идти следующие страницы или главы записок, где рассказывалось о возвращении Пушкина в Петербург и последних месяцах 1817 года. Этот раздел, однако, не сохранился. Нетрудно догадаться, отчего: именно там было особенно много опасных, горячих страниц, тех самых, которые пришлось сжечь, ибо - "могли замешать многих и, может быть, умножить число жертв" [104]

Летопись жизни и творчества Пушкина за осень и зиму 1817 года может явиться сегодня своеобразным оглавлением, "аннотацией" исчезнувших глав: бурная театральная и литературная жизнь Петербурга; левые, вольнодумные, декабристские идеи; "Арзамас", заседания которого Пушкин может теперь посещать свободно

Николай Тургенев 6 сентября 1817 года призывал к занятиям политическим. Вообще, осенью 1817 года общение Пушкина со старшим десятью годами Н. И. Тургеневым самое тесное. В то же время более умеренный брат декабриста, Александр Тургенев, ежедневно бранит Пушкина за его "леность и нерадение о собственном образовании, к чему присоединились и вкус к площадному волокитству и вольнодумство, также площадное, 18 столетия" [105].

Вольность, вольнодумство в конце 1817- начале 1818-го, как видим, основной пушкинский тон, черта многих поступков.

И тут наступает время, о котором сохранилось два листа из записок: беловая рукопись № 825, о Карамзине, начинающаяся "с полуслова", так как начало первой фразы осталось на сожженной странице:

"...лены печатью вольномыслия. Болезнь остановила на время образ жизни, избранный мною. Я занемог гнилою горячкой" (XII, 305).
"Полусожженная фраза", завершившая предыдущий лист, вероятно, говорила о словах, стихах или поступках Пушкина (его друзей?), которые были "запечатлены печатью вольномыслия". Во всяком случае, речь шла об определенном образе жизни (о котором недоброжелательно писал Александр Тургенев).

Пушкин тяжело заболевает около 20 января 1818 года [105]. Значит, "время действия" "карамзинских страниц" отделено всего несколькими месяцами от более раннего листка "Вышед из Лицея, я почти тотчас уехал в Псковскую деревню..."

По-видимому, и написан был карамзинский фрагмент (№ 825) вскоре после "деревенского отрывка" (рукопись № 415): в конце 1824-го - начале 1825-го... Тогда, наверное, были набросаны черновые страницы - а позже, может быть осенью 1825 года (вспомним признание Пушкина Катенину), - текст был перебелен, опять с некоторыми поправками: именно такой беловой характер имеют два листа, на которых поместились пушкинские воспоминания о Карамзине и самом себе, выздоравливающем, ожидающем весны: "Это было в феврале 1818 года. Первые восемь томов "Русской истории" Карамзина вышли в свет..." (XII, 305).

Далее в карамзинском отрывке (№ 825) личное начало повествования как будто ослабевает: идет яркий, страстный "очерк нравов", воспоминание не столько о Карамзине-человеке, сколько о его времени, его мире; в рассказ, однако, вторгается все же первое лицо: "когда по моему выздоровлению...", "ничего не могу вообразить"; "одна дама... при мне", "повторяю", "мне приписали одну из лучших русских эпиграмм".

Ненавязчивое присутствие того, кто только что подробно рассказывал о своей болезни, о стремлении на волю, выздоровлении, - это присутствие скрепляет многослойный рассказ, придает ему единый определенный тон. Повествование обрывается почти столь же резко, как началось - словами об эпиграмме на Карамзина ("это не лучшая черта моей жизни").

Исписан до конца второй лист автографа № 825. Но что же дальше? Следующего листа нет... Очевидно, там продолжалось объяснение насчет эпиграммы и, может быть, - о реакции на нее Карамзина, об охлаждении, расхождении поэта с историографом (тут Пушкин, конечно, особенно не хотел непрошеных читателей); или совсем иначе: возможно, на следующем листе брошен взгляд со стороны на отношения Карамзина с царем, взгляд достаточно вольный, чтобы запись стала для автора опасной...

Невозможно определить, говорилось ли уже на прежних, сожженных страницах о первых царскосельских встречах, беседах с Карамзиным... Или только теперь, после рассказа о триумфе "Истории государства Российского", мемуарист счел возможным "кстати" рассказать о своих личных отношениях с историографом.

В академических изданиях более вероятной сочтена вторая версия. Если так, то после двух листов "о 1818 годе" следовали еще одна или несколько позже исчезнувших страниц. А затем - лист, начинающийся словами: "Кстати, замечательная черта. Однажды начал он при мне излагать свои любимые парадоксы..." (XII, 306).

Кстати... Первое слово соединяло этот эпизод с каким-то другим, где, очевидно, говорилось о разных спорах и нападениях на историка. По смыслу - близко к тому, чем кончается главный отрывок (насмешки над Карамзиным, непонимание), но все же меж двух текстов чего-то не хватает. Во всяком случае, если они по смыслу столь близки, значит - скорее всего создавались в одно время...

Однако второй отрывок (№ 416) внешне очень непохож на отрывок (№ 825): это текст с рядом поправок, писанный чрезвычайно бледными чернилами. Среди пушкинских рукописей есть еще одна (и только одна!), поражающе сходная по внешним признакам с листом № 416: лист точно такой же бумаги [106], исписанный очень похожими бледными чернилами: это беловая редакция пушкинского перевода "Неистового Роланда" Ариосто (по нумерации Пушкинского дома - № 78) [107].

Черновики этого перевода датируются довольно точной пометою самого Пушкина ("3 и 4 января 1826 года") [108], интересующий же нас беловой текст (понятно, более поздний) датируется в академическом собрании "1826 январь-июль (?)" (III, 1126).

Опираясь на сходство рукописей № 78 ("Роланд") и № 416 (О парадоксах...), можно датировать, разумеется условно, второй "карамзинский" отрывок Пушкина тем же временем - началом 1826-го; тогда получается, что Пушкин продолжал и после восстания писать свои записки о Карамзине; или - переписывать "из тетради".

Следуя за этой гипотезой, можно, конечно, предположить, что появление второго карамзинского текста (№ 416) связано со следующей, более поздней стадией существования "карамзинских страниц", когда возникла идея их опубликования: вряд ли Пушкин описывал бы свой диалог с Карамзиным ("итак, вы рабство предпочитаете свободе") в первые, страшные месяцы после восстания. Если в 1826-м-то уж после смерти историографа, в июне, июле...

Таким образом вчерне воспоминания о Карамзине начаты примерно в конце 1824-го; беловик - в 1825-м, даже, может быть, отчасти в 1826-м.

"СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ"

В письме от 10 июля 1826 года Пушкин, призывая Вяземского писать о Карамзине, умолчал о собственном труде, возможно, из конспирации. Письмо шло по почте в дни приговора и казни...

Через несколько дней поэт отправил (вероятно, с оказией) в Петербург, в родительский дом, письмо к сестре, Ольге Сергеевне, но письмо не застало ее в столице - она присоединилась к семьям Вяземских и Карамзиных, которые на лето отправились в Ревель. Мы точно знаем, что Лев Сергеевич Пушкин переправил послание старшего брата в Ревель, куда оно прибыло 30 июля (см. XIII, 290). Хотя письмо не сохранилось, но известно, что именно в нем поэт впервые сообщал о возможности извлечь из своих записок фрагменты о Карамзине; на другой день, 31 июля, Вяземский отвечал и на письмо Пушкина от 10 июля, и на сообщение Ольги Сергеевны:

"Сестра твоя сказывала, что ты хотел прислать мне извлечения из записок своих относительно до Карамзина. Жду их с нетерпением <...> Ты советуешь писать мне о Карамзине: рано! Журнальную статью, так! Но в этом случае: поздно! Карамзин со временем может служить центром записок современных вроде записок Garat, но гораздо с большим правом, чем Suard. Все русское просвещение начинается, вертится и сосредотачивается в Карамзине. Он лучший наш представитель на сейме европейском. Ты часто хотел писать прозою: вот прекрасный предмет! Напиши взгляд на заслуги Карамзина и характер его гражданский, авторский и частный. Тут будет место и воспоминаниям твоим о нем. Можешь издать их в виде отрывка из твоих записок" (XIII, 289).
"Современные записки вроде Гара" - это книга "Memoires historiques sur la vie de M. Suard sur ses ecrits et sur le XVIII-e siecle par D. J. Garat" [109]. И автор этого труда Доменик-Жозеф Гара, и его герой, Жан-Батист Сюар, были литераторами, политиками, публицистами. Они пережили много бурных приключений, взлетов, падений, как до Великой французской революции, так и во время нее, при Директории, Консульстве, империи, реставрации [110]. Хотя Гара был хорошо знаком с Сюаром (и между прочим располагал его мемуарными заметками), но, как видно уже по заглавию труда, стремился написать историю века, пытался представить в Сюаре характерные черты "современного героя".

Любопытно, что вскоре после того, как Вяземский дал Пушкину совет - писать в духе Гара, - он признавался А. Тургеневу, что сам собирается со временем написать о Карамзине и веке Карамзина записки "как Garat писал о Suard" [111].

Иначе говоря, Пушкину предлагалась идея, которую лелеял сам Вяземский, в то время как Пушкин советовал Вяземскому, исходя из собственного опыта и подразумевая тип воспоминаний, уже писавшихся в Михайловском.

Позже друзья объяснились; двухтомник Гара находился в библиотеке Пушкина, и Вяземский, десять лет спустя, весною 1836 года именно у Пушкина попросит эти книги для своей работы (см. XVI, 128). Однако в июле 1826 года Вяземский, по-видимому, не очень представляет характер пушкинских записок; он боится, что поэт сообщит в основном свои воспоминания об историографе, и советует - увеличить, усилить общественную сторону рассказа, обрисовать характер Карамзина, "гражданский, авторский и частный".

Летом 1826 года, в один из самых трагических моментов русской истории, два поэта-мыслителя, глубоко ощущающие этот трагизм, считают настоящее слово о Карамзине одним из лучших дел, которым в этих обстоятельствах можно и должно заниматься...

Через несколько недель после "карамзинских писем" Пушкина и Вяземского Михайловского узника увозят в Москву - для свидания с царем. Однако при всех переменах - общих и личных - карамзинский вопрос все равно оставался злободневным.

9 ноября 1826 года в Михайловском Пушкин, освобожденный и завершающий записку "О народном воспитании", продолжает с Вяземским разговор, начатый еще в июле: "Сей час перечел мои листы о Карамзине - нечего печатать. Соберись с духом и пиши. Что ты сделал для Дмитриева <...>, то мы требуем от тебя для тени Карамзина - не Дмитриеву чета" (XIII, 305).

Вяземский в 1821 году написал и в 1823-м напечатал "Известие о жизни и стихотворениях И. И. Дмитриева" [112].

Фраза Пушкина, что ему "нечего печатать", видимо, имела двойной смысл: во-первых, многое не подходило для цензуры; во-вторых, поэт мог считать свои воспоминания слишком фрагментарными, свое знакомство с Карамзиным слишком кратким для рассказа об историографе. Позже Пушкин отыщет великолепную эссеистическую форму - "Отрывки из писем, мысли и замечания" - и сумеет среди разных фрагментов и размышлений поместить важный отрывок о Карамзине, завершавшийся указанием - "извлечено из неизданных записок" (см. XI, 57).

Пока же, перечитывая свои страницы о Карамзине, он оканчивает записку "О народном воспитании". В черновике ее сохранились следы напряженного поиска лучших определений, и как не отметить, что на этот раз факт недавней кончины историка стимулировал панегирическую фразеологию: "...его творения, - записал Пушкин, - есть не только вечный памятник, но и алтарь спасения, воздвигнутый русскому народу" (XI, 316). Пушкин еще попробовал, но зачеркнул фразу - "его подвиг есть не только вечный памятник"; образы "вечного памятника и алтаря спасения" отвергнуты как слишком громкие, риторические, но они ясно обозначают направление пушкинских поисков; Карамзин среди репрессий, крушений, разочарований как бы указывает возможный, верный путь, спасение; помогает людям круга Пушкина, Вяземского найти честную позицию меж двух "соблазнов" - уйти в подполье или проситься "во дворец".

Горячие, но мелькнувшие лишь в черновике определения были близки, даже текстуально подобны ряду высказываний пушкинских друзей (сделанных и задолго до 1826 г., и после). Жуковский писал Александру Тургеневу: "Я гляжу на Историю нашего Ливия как на мое будущее: в ней источник для меня славы и вдохновения" [113]. Адресат письма, А. И. Тургенев, в свое время надеялся, что "История..." Карамзина "послужит нам краеугольным камнем для <...> русской возможной конституции" [114]; Вяземский называл труд Карамзина "эпохою в истории гражданской, философической и литературной нашего народа" [115]. Много позже он же создаст прекрасный эквивалент пушкинской мысли об "алтаре спасения": "Карамзин наш Кутузов, 12 год, он спас Россию от нашествия забвения, воззвал ее к жизни, показал нам, что у нас Отечество есть, как многие узнали о том в 12-м году" [116].

Вот в каком контексте, среди каких мнений набирает силу пушкинское стремление - сказать об историографе все.

Отвергнув панегирические эпитеты, поэт заменяет их в записке "О народном воспитании" формулой из тех, прежних своих "листов о Карамзине", которые только что перечитывал и откуда - "нечего печатать!":

"История государства Российского есть не только произведение великого писателя, но и подвиг честного человека".
Тот факт, что Пушкин не сразу внес эту фразу в записку "О народном воспитании", а прежде попробовал несколько вариантов, может, конечно, вызвать подозрение - не сочинена ли знаменитая строка именно теперь, в ноябре 1826 года, в Михайловском?

В. Э. Вацуро, отвергнув подобную возможность в первом издании своей работы, пересмотрел свой взгляд во втором: воспоминания о Карамзине здесь датируются временем после 15 ноября 1826 года [117]. Не имея возможности рассмотреть аргументацию В. Вацуро в данной книге, автор продолжает отстаивать свою версию. Действительно, достаточно посмотреть на рукопись пушкинских записок о Карамзине (документ № 825), чтобы убедиться: во-первых, фраза о "подвиге честного человека" там уже имеется, причем внесена поэтом сразу, без всяких поправок, вариантов; во-вторых, поскольку эти листы заполнялись, по всей видимости, в 1824-1825 годах (напомним опять, что они открываются полуфразой, начало которой "подверглось аутодафе" после 14 декабря), - значит, и сама знаменитая формула записана тогда же [118].

Выходит, Пушкин в ноябре 1826 года сначала пытался найти новые слова, приличествующие посмертному разговору о Карамзине (тем более в полуофициальной записке, представляемой царю!). Однако после нескольких проб поэт возвращается к старой формуле, выработанной еще при жизни историографа.

В этом быстром движении пушкинской мысли мы видим и начало ответа на тот вопрос, который был поставлен несколько страниц назад: отчего первая печатная публикация "карамзинского фрагмента" имеет, при всех различиях, столько общего с рукописью 1824- 1825 годов? Разделяющие их три-четыре года - это ведь целая эпоха, стоящая иных десятилетий: между появлением на свет записки о Карамзине и альманахом "Северные цветы" на 1828 год произошло восстание, затем - следствие, приговор, казнь; за это время умер Карамзин и был возвращен Пушкин. Казалось бы, рукопись устарела, но вышло наоборот. Как старая формула "подвиг честного человека" оказалась вернее всяких новаций, точно так же автор печатного текста 1828 года не очень стремится к обновлению рукописной основы. Еще раз повторим, что в истории и текстологии пушкинских страниц о Карамзине еще не все ясно, ряд важных проблем находится на уровне гипотез; например, нельзя с излишней категоричностью отрицать возможные поправки и дополнения, внесенные Пушкиным в старый мемуарный текст уже после смерти Карамзина, в 1826 году.

Кажется неоспоримым, что созданные главным образом в 1824-1825 годах записки о Карамзине уже через несколько месяцев стали важным документом; в новых, суровых обстоятельствах они представляли ушедшую, "приговоренную" эпоху.

Включая переработанный текст своего фрагмента в "Отрывки из писем, мысли и замечания" (1828 г.; см. XI, 57), Пушкин решил сохранить общий характер "легкой серьезности", столь заметной в "карамзинском отрывке"; правда, фрагменты, относящиеся к светским женщинам и острякам, пародирующим Карамзина, сокращены, поскольку полемический задор, иронию рукописного отрывка следовало несколько умерить при нынешних трагических обстоятельствах. Кроме официальной цензуры, Пушкин подвергал себя и строгой автоцензуре, и молодых якобинцев, понятно, в печатном тексте нет. Однако сокрытые под инициалами остались Никита Муравьев, Михаил Орлов (впрочем, реплика Орлова сильно смягчена) [118].

Обычно при анализе этого печатного отрывка отмечается стремление Пушкина напомнить о декабристах, о трудной борьбе поэта с официальной цензурой, запрещавшей какие бы ни было упоминания об осужденных. Все это, конечно, верно, но следует также учитывать, что и спор с декабристами (пусть сильно замаскированный) был теперь делом деликатным, щекотливым.

И все же, достаточно прочитать один за другим оба очерка о Карамзине, рукописный и печатный, чтобы убедиться: общий дух, тон пушкинской рукописи в печати сохранен - и сохранен, конечно, нарочито. Наверное, так же, как специально не уточнено, какой государь освободил Карамзина от цензуры: старая фраза, во-первых, приобретала дополнительный смысл теперь, когда и Пушкину сказано - "я буду твоим цензором"; а во-вторых, поэт вообще склонен бережно относиться к некогда написанному.

Если бы Пушкин сочинял свои воспоминания о Карамзине действительно в 1826 году, он бы написал их, конечно, иначе: страшные потрясения 1825-1826 годов многообразно отразились бы, запечатлелись в тексте.

Но поэт уже располагал страницами, сочиненными до трагедии.

Размышляя позже, в 1830-х годах, о своих уничтоженных автобиографических записках, Пушкин заметил:

"Не могу не сожалеть о их потере; я в них говорил о людях, которые после сделались историческими лицами, с откровенностию дружбы или короткого знакомства. Теперь некоторая театральная <?> [119] торжественность их окружает и, вероятно, будет действовать на мой слог и образ мыслей.

Зато буду осмотрительнее в своих показаниях, и если записки будут менее живы, то более достоверны" (XII, 310).

Пушкин ясно сознавал неповторимую ценность того описания, которое является живым отпечатком определенного, промелькнувшего времени. Именно "откровенность, живость, короткое знакомство" - характерные черты сохранившихся мемуарных страниц о Карамзине. Редактируя текст для публикации, с огромными трудностями и опасностями проводя его в печать [120], поэт стремился не столько приспособить старый текст к новому времени, сколько максимально сохранить его во всем многообразии и неповторимости.

Не слишком осовременивая уже написанное, Пушкин был особенно современен.

Верным писательским, общественным инстинктом он угадал, что свободный, живой, горячий, иронический дух недавнего прошлого более необходим "людям 1828-го года", нежели они сами подозревают...

В 1828 году Пушкин выполнил "задание" Вяземского: Карамзин был представлен как гражданин, автор и личность. Воспоминаниями об историке поэт с ним прощался. И одновременно начинал ту кампанию за карамзинское наследие, которую будет вести до конца дней.

"СВЕТЛОЕ РАЗВИТИЕ..."

С тех пор историограф часто упоминается в пушкинских стихах, статьях, заметках, письмах: набрасывается предисловие и другие пояснительные заметки к "Борису Годунову" и, разумеется, не раз благодарно упоминается Карамзин, его "бессмертное творение" (см. XI, 68). Когда в 1830 году, после нескольких лет запрета и проволочек, Пушкину наконец разрешат публикацию комедии, он напишет тот текст посвящения, который отныне всегда будет ее открывать:

"Драгоценной для россиян памяти
НИКОЛАЯ МИХАЙЛОВИЧА КАРАМЗИНА
сей труд, гением его вдохновенный,
с благоговением и благодарностию посвящает Александр Пушкин".

Еще и еще раз поэт обрушивается на Каченовского, Полевого и других "отрицателей" Карамзина, толкует о языке, прозе, научном методе историографа. При этом мы еще не можем учесть большого числа встреч, разговоров с людьми, хорошо знавшими Карамзина, не станем здесь касаться и постоянной близости Пушкина с его семьей. Когда академик М. Е. Лобанов сетовал (1836), что в русской словесности "имя Карамзина <...> предано глумлению", то Пушкин имел полное право возразить (не называя себя, но, конечно, подразумевая):

"Чистая, высокая слава Карамзина принадлежит России, и ни один писатель с истинным талантом, ни один истинно ученый человек, даже из бывших ему противниками, не отказал ему дани уважения глубокого и благодарности" (XII, 71-72).
После 1826-1828 годов можно отметить два периода особенно интенсивного пушкинского "карамзинизма", в 1830-1831 и 1836 годах. В обоих случаях поэт имел трибуну: в первом - "Северные цветы" и "Литературную газету", во втором - собственный журнал "Современник". Кроме того, важные суждения о Карамзине остались в рукописях, при жизни Пушкина не опубликованных.

Покойный писатель-историк занимает поэта как гражданин, автор, личность.

В нашей работе мы обращаемся преимущественно к первому и третьему образу. Все три карамзинские "ипостаси" имели в той или иной степени общественный, для Пушкина же духовный смысл. Академическая с виду полемика вокруг Карамзина-автора [121] (язык, история и другие чисто творческие мотивы - то, что в данной работе затрагивается лишь в самом общем виде) легко и постоянно выводила к Карамзину-гражданину, личности.

Когда Пушкин (в 1835 г.) записывает: "Карамзин освободил язык от чуждого ига и возвратил ему свободу, обратив его к живым источникам народного слова" (XI, 249), - то легко заметить, что, толкуя об языке, поэт затрагивает проблему проблем - народ, народность. Понятия эти у Пушкина не карамзинские, но свои и связаны с новым историческим подходом к России; однако поэт сейчас обходит то, что разделяет его с покойным историографом; ему важно, что Карамзин был народен, пусть и далеко не в тех пределах, как необходимо в 1830-х годах. Набрасывая в Болдине предисловие к "Борису Годунову", поэт признавался:

"Не смущаемый никаким светским влиянием, Шекспиру я подражал в его вольном и широком изображении характеров, в небрежном и простом составлении типов, Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий, в летописях старался угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени (XI, 140).
Светлое развитие происшествий - прекрасный образ карамзинского и, разумеется, также пушкинского творчества. Светлый - значит естественный, нравственный...

Белинский, рассуждая много лет спустя об "Истории государства Российского", заметит: "Пушкин до того вошел в ее дух, до того проникнулся им, что сделался решительно рыцарем "Истории Карамзина" [122].

Обратившись к прошлому, автор "Истории Пугачева" (1833-1834) и "Петра" (1834-1837) становится прямым наследником Карамзина (остановившегося в своем труде у 1612 г.), историографом той эпохи, куда Карамзин залетал лишь мечтами, чтением "секретной литературы" и некоторыми острыми политическими записками.

Когда Н. А. Полевой подверг "Историю..." Карамзина суровому разбору, доказывая, что "идея истины была недоступной Карамзину", что его труд - "это летопись, написанная мастером, художником таланта превосходного, убедительного в статье, а не История" [123] - тогда Пушкин отвечал горячо: "Карамзин есть первый наш историк и последний летописец. Своею критикой он принадлежит истории, простодушием и апофегмами хронике" (XI, 120).

Пафос пушкинской критики Полевого был в том, что наследие Карамзина еще не исчерпано; что, действительно, сближаясь в ряде своих приемов с методом летописцев, уходящим безвозвратно в прошлое ("последний летописец"), Карамзин в то же время принадлежит настоящему и будущему, исповедуя подход научно-художественный, нравственный, "светлое развитие происшествий".

Спор Пушкина с Полевым нельзя оценивать только по силе таланта каждого из полемистов: сталкивались серьезные идеи, каждая со своею правотою. Полевой - более со стороны строгой науки; подход Пушкина - более исторический, общественно-художественный [124]. Каждая из этих позиций, как известно, имела позже довольно богатую историю, была представлена многими яркими фигурами.

Не углубляясь в подробности, заметим здесь, что Пушкин, споря с Полевым, отнюдь не утверждал, будто следует остановиться на Карамзине. При том, мы знаем, Пушкин глубже, резче вникал в проблему истории и нравственности, нежели Карамзин; наряду с панегириком историографу поэт развивал и критический взгляд, но в 1830-х годах свое несогласие почти не выносил в печать, дабы не поощрять журнальных противников...

Тем интереснее присмотреться к этим "потаенным страницам", имеющим прямое отношение к политической, государственной позиции поэта.

"САМОЕ ОБЫКНОВЕННОЕ ЗАНЯТИЕ..."

"Когда Алексей Петрович Ермолов жил в отставке в Орле, Пушкин был у него три раза <...> Между прочим, говоря о Карамзине, он сказал: «Меня удивляет его добродушие и простосердечие: говоря о зверствах Иоанна Грозного, он так ужасается, так удивляется, как будто такие дела и поныне не составляют самого обыкновенного занятия наших царей»". Цитируется запись племянника Ермолова, Н. П. Ермолова, опубликованная Г. П. Штормом; достоверность записи подкрепляется сходными версиями Дениса Давыдова и О. М. Бодянского [125].

Мы не часто находим подобные мотивы у Пушкина, из чего, конечно, отнюдь не следует, что он не придавал им большого значения. Описывая встречу с Ермоловым во время путешествия в Арзрум в 1829 году, поэт вот что записал насчет Карамзина: "Ермолов <...> недоволен Историей Карамзина; он желал бы, чтобы пламенное перо изобразило переход русского народа из ничтожества к славе и могуществу" (VIII, 445).

Любопытно, в какой степени Пушкин соглашался с опальным генералом. Общий тон рассказа о Ермолове доброжелателен, к тому же, как мы только что видели, Пушкин добавил к ермоловским замечаниям - свои: насчет историографа, "по-детски" изумляющегося жестокости царей...

И все же есть основания считать, что требования, которые предъявлял Ермолов к истории, были сродни тому, что желали в свое время декабристы; "пламенное перо", которое должно изобразить переход России "из ничтожества к славе и могуществу", - ведь об этом, например, писал в 1818 году Михаил Орлов: "Зачем же (Карамзин) в классической книге своей не оказывает того пристрастия к Отечеству, которое в других прославляет? <...> Зачем ищет одну сухую истину преданий, а не преклоняет все предания к бывшему величию нашего Отечества?" [126].

Пушкин с годами все менее принимал пламенную, односторонне пристрастную историческую концепцию; иронизировал над Орловым, который "требовал романа в истории - ново и смело!". В записке "О народном воспитании" поэт выступал против "опасной декламации", противопоставляя ей "хладнокровный" анализ духа народа и считая в данном случае образцом Карамзина (см. XI, 316). Чрезмерная объективность, хладнокровие - вот что Ермолов, очевидно, считал недостатком историографа; Пушкин же, наоборот, полагал, что нужно быть еще объективнее; даже в самых жестоких царских деяниях находить не столько мораль, сколько закон истории, "природу вещей".

Генерал был недоволен Карамзиным с одной стороны, Пушкин критиковал с другой, и, парадоксальным образом, внешне они могли кое в чем согласиться. Мысль же о страшных, но притом "обыкновенных" деяниях была Пушкиным многократно повторена в черновых "Замечаниях на Анналы Тацита" (1825-1826) [127].

Через несколько месяцев после разговора с Ермоловым Пушкин выскажет М. П. Погодину замечания,
сходные с тем, что говорилось про "обыкновенные" преступления правителей.

Погодин в своей статье "Об участии Годунова в убиении царевича Дмитрия" сомневается, что Годунов мог пойти на такое преступление. Пушкин на полях той статьи возражает: "А Наполеон, убийца Энгенского, и когда? ровно 200 лет после Бориса" (XII, 248).

Погодин пишет: "Неужели Шуйский явно заставлял граждан подписываться под готовыми ответами? Как Борис решался до такой степени обнаруживаться пред тысячами своих подданных?"

Пушкин на полях: "Как мудрено! И очень!" (XII, 253).

Естественный ход истории, отчасти сходный с "равнодушною природой", - это Пушкин понимал и чувствовал очень глубоко, сильно, и тут не раз оказывался в противоречии с морализаторским подходом Карамзина. Впрочем, отдадим справедливость историографу, который часто выходил за пределы им же выставленных рамок; при анализе отдельных событий, как художник, он порою приближался к тому хладнокровию, которое так ценил Пушкин. И тем не менее Карамзину было легче: он не забирался столь глубоко, в такие исторические пучины, как его наследник и продолжатель.

Народ, народное сознание, народный бунт - все это, повторим, по-настоящему еще не было открыто в двенадцати томах "Истории государства Российского", хотя масса, толпа, народное мнение присутствуют там постоянно. Пушкин не упрекал Карамзина, справедливо полагая, что тот сделал максимум возможного для своей эпохи, но при том заметил Погодину в связи с падением Новгорода, что здесь требовалось представить "два великих лица": "Первое - Иоанн, уже начертанный Карамзиным, во всем его грозном и хладном величии, второе - Новгород, коего черты надлежало угадать" (XI, 181).

Мысль о том, что в "Истории села Горюхина" (1830) Пушкин, между прочим, своеобразно спародировал манеру Карамзина, полагаем, имеет основание [128]. При всем уважении к "бессмертной памяти историографа" поэт обладал даром иронической критики, которого даже сам побаивался (в 1830-м была написана и тут же густо зачеркнута эпиграмма "Крив был Гнедич поэт..."). Высокая мораль, необходимость нравственных оценок - и жизнь в глухой деревне, ужасная и смешная; все это Пушкин нарочито соединил, столкнул для размышления, читательского и собственного (вспомним заочный спор о "колпаке юродивого").

Трудно улавливаемая полемика с Карамзиным о закономерности и нравственности в истории отразилась и в немногочисленных, но важных суждениях Пушкина о Никколо Макиавелли. Автор "Государя" и "Истории Флоренции" как бы врывается в диалог с автором "Истории государства Российского".

Среди нескольких десятков кратких пушкинских новелл Table-talk (1835-1836) - в трех упоминается Макиавелли [129]. Напомним тексты:

<III>

Divide et impera [130] - есть правило государственное, не только махиавеллическое (принимаю это слово в его общенародном значении).

<IV>

Езуит Посвин, столь известный в нашей Истории [131], был один из самых ревностных гонителей памяти макиавелевой. Он соединил в одной книге все клеветы, все нападения, которые навлек на свои сочинения бессмертный флорентинец, и тем остановил новое издание оных. Ученый Conringius, издавший "II principe" [132] в 1660 году, доказал, что Посвин никогда не читал Макиявеля, а толковал о нем по наслышке.

<V>

Человек по природе своей склонен более к осуждению, нежели к похвале (говорит Макиявель, сей великий знаток природы человеческой)... (XII, 156-157).

Далее Пушкин развивает мысль о том, что "глупость осуждения не столь заметна, как глупая хвала...".

Итальянскому мыслителю и политическому деятелю здесь посвящено совсем немного строк, но обратим внимание на их общий тон, явно заинтересованный. В первой из заметок по существу повторено то, что некогда говорилось Ермолову в связи с Карамзиным: насчет "обыкновенности" многих жестокостей и злодеяний для государственной практики; "разделяй и властвуй", подчеркивает поэт, - правило государственное, то есть обычное для всех правителей, - в том числе и для тех, кто пишет трактаты против Макиавелли или не желает о нем слышать. Сама оговорка Пушкина, что он считает принцип divide et impera правилом "не только махиавеллическим", если употреблять последний термин "в его общенародном значении", свидетельство, что поэт имеет свой взгляд на достижения флорентийца и как раз не принимает общенародного значения. (Когда Макиавелли рисуют неким злонамеренным злодеем, главная мысль которого: "цель оправдывает средства".)

Два других замечания тоже комплиментарны по отношению к "одиозной" фигуре итальянского мыслителя; взгляд Пушкина на Макиавелли и "махиавеллические правила" можно уточнить и лучше представить, если обратиться к источнику его сведений, лишь в незначительной степени отраженному в Table-talk.

Как известно, в библиотеке Пушкина сохранилось 12-томное собрание сочинений Никколо Макиавелли, вышедшее в Париже в 1823-1826 годах [133]. Пушкин счел нужным зафиксировать на титуле 1-го тома, что собрание "куплено при публичной распродаже с глупыми карандашными заметками" [134]

Б. Л. Модзалевский отметил, что далеко не все книги 12-томника разрезаны. Особое внимание владельца было явно обращено на 3-й том, включавший как книгу "Le prince" <"Государь">, так и возражения Фридриха II - "Antimachiavel".

Отмеченная Б. Л. Модзалевским закладка, вероятно, пушкинская, относится к тексту между 28 и 29-й страницами 3-го тома, где начинается IV глава "Государя" [135].

Заметки Пушкина о Макиавелли в Table-talk, кроме общей осведомленности поэта, доказывают его пристальное внимание к предисловию, открывающему первую книгу 12-томного собрания [136]. Автор "предисловия переводчика" Жан-Винсент Периес - согласно данным французских биографических словарей, известный в свое время знаток поэзии и переводчик [137]..

Ж. Периес не скрывает своего интереса и сочувствия к дерзким мыслям Макиавелли и подробно пересказывает всю историю гонений на его книги, внесения их в индекс (перечень запрещенных книг) и тому подобное. Парижская публикация в начале 1820-х годов, в период особенных преследований вольных идей со стороны Священного союза, была достаточно заметным явлением и, конечно, сохраняла свою актуальность и в 1830-х годах (невозможно точно указать дату приобретения Пушкиным 12-томника, но понятно, что это произошло не ранее 1826 года).

В своем предисловии Периес подробно описывает причудливую судьбу трудов Макиавелли; сообщает, что, за исключением "Военного искусства", при его жизни ничего не было напечатано. Мы имеем право угадывать те места предисловия, которые могли особенно заинтересовать Пушкина: Периес иронически отмечает, что ни папа Климент VII, известный своей просвещенностью, ни другие видные прелаты не находили ничего предосудительного в "Государе" и других книгах Макиавелли, и все же в 1559 году "Государь" попал в индекс: это объяснялось контрреформацией, но (как замечал Периес) "Слишком поздно было бороться с книгой, уже столько раз напечатанной" [138].

В то время как папский престол в своем отношении к "флорентийскому секретарю" колебался и позже отменил свои запреты, ряд писателей и церковных деятелей проявили большое усердие: "они обходились с Макиавелли как греки с трупом Гектора, но в то же время осыпали оскорблениями, как если бы он был жив" [139]. Католики между прочим обвиняли флорентийского мыслителя в компрометации церковнослужителей, протестанты же считали, что именно "по принципам Макиавелли Карл IX и Екатерина Медичи устроили Варфоломеевскую ночь".

Периес доказывал, что "толпа обвинителей ни в малейшей степени не руководствовалась любовью к истине, морали и религии".

Между прочим, один из обвинителей, некто Жентиле, желая скомпрометировать противника, доказывал, что Макиавелли был изгнан из родной страны, поскольку долго жил во Франции (в то время как на самом деле он был послом Флоренции в Париже) [140]. Далее Периес сообщает:

"Одним из самых ярых противников Макиавелли был Антонио Поссевино, который в 1592 году опубликовал маленькую книжку, в двух главах которой Макиавелли являлся главным объектом нападения <...>. Однако Поссевино, составитель или автор книги, дал очевидные доказательства того, что он не читал те сочинения, с которыми пытался сражаться: не говоря уже о том, что он приводит выдержки, упоминает принципы, которых невозможно найти у Макиавелли, - но он цитирует сочинение «Государь», разделенное на три книги, тогда как этот труд всегда составлял одну-единственную книгу. Ученый Конрингус, с большой тщательностью публикуя «Государя» в 1660 году в Гельмштадте, обнаружил этот грубый обман и продемонстрировал его абсурдность" [141].
После того Периес продолжает разоблачать посредственность, "которая стремится низвести до своего уровня недостижимую для нее репутацию" [142]

Пушкин, читая эти строки, естественно, находил многое, характерное и для его собственной судьбы; вряд ли он также прошел мимо примечательного наблюдения Периеса, что два таких знаменитых недруга, как Вольтер и Фридрих II, "сошлись в нападках на Макиавелли" [143]

Перечисляя немногих защитников флорентийца, автор предисловия заключил, что "сам Макиавелли лучший защитник самого себя" [144]

Подводя итоги своим размышлениям, Периес писал:

"Сегодня, когда истинное значение сочинений Макиавелли может быть легко оценено; сегодня, когда политические материи становятся одной из первых общественных потребностей, - сегодня будет интересно узнать, что думал о политике тот человек, чье имя представлено пугающим призраком, кого ночная мгла делала еще ужаснее, - но чье существование есть знамение наступающего дня" [145]
Судя по цитированию, Периес Пушкина во многом убедил. Поэт почти буквально переложил сведения, взятые из предисловия, от себя добавив только подробность, маловажную для француза (и, очевидно, заимствованную из "Истории..." Карамзина), что иезуит Посвин (Поссевино) - человек, "известный в нашей истории". "Известность" Поссевино заключалась в том, что он ездил в Россию в 1581-1582 годах, при Иване Грозном, был знаменитым интриганом, яростным сторонником католического проникновения в Россию, автором тенденциозных и в то же время любопытных трудов о "Московии" [146].

Пушкина, конечно, занимала и столь болезненная для него тема клеветы, преследования мастера ("бессмертного флорентийца") со стороны ревностных гонителей, которые при том толкуют о гонимом "по наслышке".

Сильные эпитеты, относящиеся к Макиавелли, - "бессмертный", "великий знаток природы человеческой" - должны были обратить внимание будущих читателей не только на личность, но и на существенные мысли флорентийского секретаря; то, что о нем говорится всего в нескольких строках, не должно уменьшать значения сюжета, который был для русской печати достаточно трудным, а в течение николаевских десятилетий - как бы не существующим.

Не можем не коснуться и скрытого обсуждения некоторых "махиавеллизмов" в творчестве поэта, например, в маленькой трагедии "Моцарт и Сальери" (1830). Размышления Моцарта о "гении и злодействе", попытки Сальери найти оправдание в легенде о Микеланджело Буонарроти, который будто бы "для высшей цели" приказал распять раба и таким образом запечатлел распятого Христа, - все это вело к рассуждению о "цели и средствах", главной мысли "Государя" и других книг Макиавелли [147].

Итак, полагаем, Пушкина в этих книгах трехсотлетней давности особенно интересовала именно проблема обыкновенных государственных правил, вопрос о совместимости политики и морали.

Карамзин, который, повторим, в практическом изображении исторических событий был шире своих же концепций; Карамзин, у которого можно найти и отдельные свидетельства уважения к уму и знаниям Макиавелли [148], - он все же исповедовал правила "антимахиавеллические". Вот одна из его ярких деклараций:

"Суд истории - единственный для государей кроме суда небесного - не извиняет и самого счастливого злодейства, ибо от человека зависит только дело, а следствие от бога" [149].Пушкин подобные свои взгляды излагал особенно осторожно: ведь общественное мнение привыкло к так называемой "ораторской истории", разделявшей лица и события на благие и дурные, добродетельные и греховные. Пушкин не раз убеждался, как опасно предлагать читателям слишком сложную мысль; резонно опасался, что какой-нибудь Булгарин легко представит его "макиавеллистом в общенародном значении", то есть сторонником аморальной политики [150].
Меж тем Пушкин думал об истории и историзме. Он верно толковал главную мысль Макиавелли, что нелепо рассуждать о благородстве или неблагородстве тех или иных исторических деятелей, не уяснив характера общих законов [151].

Было время, в юности, когда поэт разделял пламенный односторонний взгляд на историю, отыскивая в ней тиранов и жертв; затем, с середины 1820-х годов, в мышлении, творчестве Пушкина усиливается историзм, иногда доходящий до некоего "фаталистического взгляда" [152]. В эту пору поэт прославляет (даже преувеличенно) именно "хладнокровие", объективность Карамзина, противопоставляя его "историкам-декламаторам". Про себя же, в беседах с некоторыми друзьями и знакомыми, "в тиши черновиков", Пушкин продолжает размышлять и углублять главную мысль - о морали и политике, гении и злодействе. Размышление это причудливым образом движется в двух внешне противоположных направлениях. С одной стороны, Пушкин все крепче придерживается историчного взгляда на события как естественный процесс, результат "силы вещей"; отсюда, между прочим, интерес к Макиавелли в Table-talk, написанном незадолго до гибели. Подобный подход очень помогал Пушкину в работе над "Историей Петра": он избавлял от двух возможных крайностей - восторженного панегирика или тираноборческого обличения...

Итак, усиливающийся историзм, особенно заметный в публицистике, в "разговорах", то есть-текстах, формально "не художественных"...

С другой же стороны, в творчестве Пушкина происходило постоянное усиление "моральной линии", моральных оценок; утверждение добра, "чувств добрых"... Выходило, что Пушкин как бы возвращался к "высокому морализаторству", с которым столь энергично боролся. Возвращался, однако, не к прямолинейным оценкам своей юности; сначала глубокий историзм поэта взял верх над прежним "ораторским подходом", а затем этот историзм обогатился высшей моралью.

В пушкинских "Замечаниях на Анналы Тацита" между прочим доказывалась естественность, историческая необходимость Тибериевых "злодейств"; но в то же самое время пишется "Борис Годунов", где злодейство оспорено исторически и морально. Историческое "оправдание" крови у Макиавелли как будто принято, признано Пушкиным, но - "...гений и злодейство две вещи несовместные. Не правда ль?"

Уходя от примитивного, первичного морализаторства, Пушкин хоть и спорил, но притом нередко опирался на Карамзина. Такое же одновременное "уподобление" и "несогласие" с историографом обнаруживается и в гражданской позиции Пушкина.

ГРАЖДАНИН, ЛИЧНОСТЬ

После публикации своих записок о Карамзине и обнародования формулы "Подвиг честного человека" Пушкин как будто не очень развивает и углубляет обозначенные там гражданские и личные черты историографа. Порою даже вспоминаются прежние противоречия, столкновения. В письме к Плетневу 21 января 1831 года Пушкин признается: "Карамзин под конец был мне чужд..." (XIV, 147). Исключение представляет не публиковавшаяся при жизни Пушкина запись одного из карамзинских парадоксов (включенная в незаконченную статью "Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений"):

"Один из великих наших сограждан сказал однажды мне (он удостоивал меня своего внимания и часто оспоривал мои мнения), что если у нас была бы свобода книгопечатания, то он с женой и детьми уехал бы в Константинополь" (XI, 167).
Речь шла об ограждении литературы от клеветы, о журнальных и литературных противниках.

Карамзин, никогда не отвечая на критику, находил в том наиболее подходящую, естественную форму личного достоинства. Пушкин, постоянно отвечая на критику, реализовал свою личность, свой темперамент.

Создается впечатление, что поэт не пропускает в 1830-х годах ни одного серьезного повода для принципиальной полемики - с Булгариным, Надеждиным, Каченовским, Полевым, Орловым, Лобановым и многими другими журнальными оппонентами, - а по существу, косвенно ведет диалог, подчас очень острый, и с куда более значительными персонами, в журналах не пишущими.

Карамзин был самим собою, публично не споря. Пушкин был Пушкиным, споря постоянно; в частности, споря - за Карамзина и его наследие. Эта борьба Пушкина имела огромное значение для судеб русской словесности.

Вот как об этом сказано в недавно написанной биографии поэта:

"Пушкин прекрасно понимал, что будущее русской литературы непосредственно зависит от усилий его и его друзей. И если мы можем утверждать, что на всем протяжении существования русской литературы ей была свойственна атмосфера нравственной чистоты... Если литература сохранила в обществе свой нравственный авторитет, а читатель XIX века смотрел на писателя как на свою совесть, то в этом бесспорная историческая заслуга Пушкина, в этом значение его эпиграмм и полемических статей <...> Это не только блестящие произведения Пушкина-художника, но и «подвиг честного человека», одна из великих заслуг Пушкина перед историей русской культуры" [153].
Вопросы критики, "контркритики" - лишь одна из форм борьбы за независимость, достоинство.

Готовя во время болдинской осени ответы Булгарину и другим недоброжелателям, Пушкин не раз ссылается на свой интерес к прошлому, к традициям, в частности, - к истории своего рода, и гордится упоминанием Пушкиных на страницах "Истории..." Карамзина.

В 1832-м стихотворные строки о предках героя появляются в "Езерском" (V, 100), откуда, в 1833-м, переходят в "Медный всадник" (V, 138):
 

Прозванья нам его не нужно,
Хотя в минувши времена
Оно, быть может, и блистало
И под пером Карамзина
В родных преданьях прозвучало;
Но ныне светом и молвой
Оно забыто...

Одна из постоянных пушкинских тем - упадок достоинства, дворянского, человеческого; забвение прошлого, как форма потери самого себя (вспомним хотя бы фразу из неоконченной повести, написанной незадолго перед тем: "Карамзин недавно рассказал нам нашу историю, но мы едва ли вслушались" (VIII, 42).

Ряд обращений к имени и делу Карамзина, как уже отмечалось, совпал у Пушкина с последним годом жизни; в 1836-м тема автора несколько отходит в тень: на первом плане - гражданин, частный человек, и это, конечно, неслучайно.

Поэт в ту пору сочиняет, но цензура запрещает статью "Александр Радищев" (1836) с тем интереснейшим эпиграфом, о котором уже говорилось:

"Честному человеку не должно подвергать себя виселице.
Слова Карамзина в 1819 году".
"Российская" академия" (1836) Пушкин впервые проводит в печать важнейшие сообщения о неопубликованной работе историка:
"Пребывание Карамзина в Твери ознаменовано еще одним обстоятельством, важным для друзей его славной памяти, неизвестным еще для современников. По вызову государыни великой княгини, женщины с умом необыкновенно возвышенным, Карамзин написал свои мысли о древней и новой России, со всею искренностью прекрасной души, со всею смелостию убеждения сильного и глубокого. Государь прочел эти красноречивые страницы... прочел и остался по-прежнему милостив и благосклонен к прямодушному своему подданному" (XII, 45).
Этот текст, с трудом пропущенный цензурою, был началом далеко задуманного пушкинского плана обнародовать хотя бы часть потаенной карамзинской записки "О древней и новой России", сокращенного карамзинского курса всей русской истории с IX по XIX столетие - острой, хотя и с консервативных позиций, критики режима.

С этого эпизода начиналась длительная борьба за эту публикацию, продолжавшаяся и после смерти Пушкина. Поэт не дожил до первого печатного фрагмента записки, опубликованного в 5-й книге "Современника" (1837) [154].

Легко заметить в последних пушкинских строках о Карамзине и его "Записке..." очень сильные выражения. В тяжкой обстановке 1836 года поэт будто обращается за моральной поддержкой, помощью к тени старинного заступника Карамзина.

Прежний царь, который "прочел и остался по-прежнему милостив и благосклонен к прямодушному своему подданному"; попытка провести в печать мысль о порядочном человеке, не подвергающем себя виселице, - все это было достаточно прозрачно: Карамзин - Александр I; Пушкин - Николай...

Карамзину многое дозволялось и прощалось; и записка "О древней и новой России", и IX том "Истории государства Российского" с описанием злодейств Ивана Грозного.

Пушкину внешне оказана подобная же милость; царь Николай сказал - "я буду твоим цензором", что сразу же напомнило о подобной мере Александра, освободившего "Историю государства Российского" от всякой цензуры, кроме царской. Формы совпадают, но Пушкину регулярно делаются выговоры. Разрешенная "История пугачевского бунта" соседствует с запрещенным "Медным всадником", со многими текстами, изъятыми из "Современника", - в том числе с материалами о Карамзине!

Карамзин, равнодушно относившийся к почестям и чинам, тем не менее был сделан действительным статским советником, камергером, награжден Анной I степени и другими орденами. Пушкин, пребывая с 1833 года в не соответствующем его годам придворном чине камер-юнкера, по табели о рангах (титулярный советник) отставал от Карамзина на пять классов, никогда, разумеется, не получал ни одного ордена и, презирая все это не меньше, чем Карамзин, ясно чувствовал унизительный, пренебрежительный, "воспитательный" смысл дарованного статуса.

Александр I, подозрительный почти ко всем, тем не менее включил историографа в число друзей и наперсников, постоянно с ним беседовал, был неслыханно откровенен.

Отношение Николая к Пушкину было, разумеется, иным; другим было и время, царствование. Между Карамзиным и Пушкиным пролегла целая эпоха, прошли 1825-й, 1826-й.

Пушкин косвенно, а порою и прямо советует нынешнему царю для его же блага, для улучшения стиля царствования вспомнить Карамзина, карамзинский стиль.

Эпилогом подобных попыток была, как известно, история, случившаяся в дни пушкинских похорон.

Жуковский тогда напомнил Николаю I: "Так как Ваше Величество для написания указов о Карамзине избрали тогда меня орудием, то позвольте мне и того же надеяться".

Царь отвечал: "Я во всем с тобою согласен, кроме сравнения твоего с Карамзиным. Для Пушкина я все готов сделать, но я не могу сравнить его в уважении с Карамзиным, тот умирал как ангел".

Он дал почувствовать Жуковскому, что и смерть и жизнь Пушкина не могут быть для России тем, чем был для нее Карамзин [155].

На этой ноте легко было бы окончить: Пушкин временами надеялся играть при Николае ту же просвещающую, умиротворяющую роль, что Карамзин при Александре; но у него нет карамзинского "добродушия и простосердечия": он не способен по-карамзински удивляться многим стыдным и жестоким вещам - "как будто такие дела и поныне не составляют самого обыкновенного занятия наших царей". Однако мысль гения обладает свойством охватывать явления со многих сторон, и мы очень хорошо понимаем, что поэт, надеясь, не надеялся; что о государстве, о месте поэта-историографа и тому подобном он имел соображения резкие, ясные, трезвые, в том числе и такие, до которых Карамзин не додумывался.

Может быть, Пушкин слишком гениален для карамзинской гармонии, "слишком много" знает...

Карамзин и Пушкин... Тривиальный взгляд, обычно расставляющий мастеров по степени таланта, конечно, сосредоточится на пушкинской несравнимости - и постарается преуменьшить разные литературные и человеческие воздействия на гения, который всегда "сам по себе".

Между тем к главнейшим чертам великого человека как раз относится восприимчивость, великое умение - у многих заимствовать многое, постоянно оставаясь самим собою.

С Карамзиным связаны - "Борис Годунов", мемуарные, исторические страницы, важные политические размышления Пушкина.

Слова П. В. Анненкова (высказанные в связи с поэтическими отношениями Веневитинова и Пушкина) прекрасно определяют и роль Карамзина в жизни великого поэта: "Он имел свою долю влияния на Пушкина, как почти каждая замечательная личность, встречавшаяся ему на пути" [156].
 

Литература 
Список условных сокращений

1. См.: Макогоненко Г. П. Творчество А. С. Пушкина в 1830-е годы (1830-1833). Л., Художественная литература, 1974, с. 6.

2. См.: Автобиографическое введение в кн.: Вяземский П. А. Полн. собр. соч., т. 1; Вяземский П. А. Соч. в 2-х томах, т. 2, с. 239-281.

3. Старина и новизна, кн. II, СПб., 1898, с. 5.

4. Архив братьев Тургеневых, вып. 6, с. 54-55.

5. PA, 1868, стлб, 624. Подробная сводка различных попыток составить биографию Карамзина см.: Пушкин. Письма под ред. и с примеч. Б. Л. Модзалевского, т. II, с. 167-169.

6. Важные, интересные соображения о "формуле Гальяни" и взглядах Карамзина см. в работе В. Э. Вацуро "Подвиг честного человека". - Вацуро В. Э., Гиллельсон М. И. Сквозь умственные плотины М., Книга, 1972, с. 88.

7. Подробнее см. далее, с. 234-241.

8. Карамзин - Дмитриеву, с. 220.

9. См.: Фесенко Ю. П. Эпиграмма на Карамзина. - Пушкин. Исследования и материалы, т. VIII, с. 293-296.

10. ЛН, т. 58, с. 351.

11. Красный архив, 1936, № 6 (79), с. 194.

12. Письма Н. М. Карамзина к кн. П. А. Вяземскому. - Старина и новизна, кн. 1. СПб., 1897, с. 11.

13. Вяземский П. А. Полн. собр. соч., т. VII, с. 139-140, 185.

14. Пушкин в воспоминаниях, т. 2, с. 64 (последняя фраза по фр.).

15. Неизданные сочинения и переписка Николая Михайловича Карамзина, ч. первая. СПб., 1862, с. 11-12.

16. Ср.: Пушкин XIII, 127, и "История государства Российского". СПб., 1818, т. 1, с. XI. Пушкин вспоминал этот эпизод как раз в ту пору, когда уже трудился над записками о Карамзине и других современниках (подробнее см. ниже); кроме того, опальный поэт, недавно пострадавший за вольное высказывание о религии, естественно, вспоминает Карамзина в "сходной ситуации".

17. Красный архив, 1936, № 6 (79), с. 193.

18. Cм.: Каратыгин П. П. Александр Сергеевич Пушкин. - PC, 1879, № 6, с. 378-379.

19. При жизни Карамзина стихотворение не было опубликовано.

20. Карамзин. (Примеч. Пушкина.)

21. Державин. (Примеч. Пушкина.)  

22. Тынянов Ю. Н. Безымянная любовь. - В кн.: Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники. М., Наука, 1969, с. 209- 232

23. В. А. Жуковский - С. Л. Пушкину. См.: Пушкин в воспоминаниях, т. 2, с. 349.

24. Пушкин в письмах Карамзиных 1836-1837 годов. М. - Л., Изд-во АН СССР, 1960, с. 166.

25. Старина и новизна, кн. XVII. СПб., 1913, с. 317, перев. с фр.

26. Тынянов Ю. Н. Безымянная любовь..., с. 213-214.

27. Подробнее см.: Эйдельман Н. Последний летописец, с. 92.

28. Письма Н. М. Карамзина к кн. П. А. Вяземскому (1810- 1826). - Старина и новизна, кн. 1. СПб., 1897, с. 43.

29. См.: Летопись, с. 157.

30. Остафьевский архив князей Вяземских под ред. и с примеч. В. И. Саитова, т. 1. СПб., 1899, с. 119, а также Летопись, с. 161.

31. Остафьевский архив, т. 1, с. 122.

32. Остафьевский архив, т. 1, с. 123.

33. См.: Ланда С. С. Дух революционных преобразований. 1816-1825. М., Мысль, 1975, с. 62-63.

34. Старина и новизна, кн. 1, с. 63.

35. См.: Вацуро В. Э. Подвиг честного человека, с. 52-61.

36. Летопись, с. 163.

37. Декабрист Н. И. Тургенев. Письма к брату С. И. Тургеневу. М-Л., Изд-во АН СССР, 1936, с. 267.

38. Карамзин-Дмитриеву, с. 269.

39. Остафьевский архив, т. 1, с. 293.

40. Там ж е, с. 295-296.

41. Краткую сводку того, что говорилось и писалось декабристами в адрес историографа и его первых восьми томов именно в интересующее нас время, 1817-1820-м гг., см. в моей книге "Последний летописец", с. 104-111.

42. См.: Томашевскнй Б. В. Эпиграммы Пушкина на Карамзина. - Пушкин. Исследования и материалы, т. 1. М. - Л., Изд-во АН СССР, 1951, с. 208-215; Вацуро В. Э. Подвиг честного человека, с. 57-61.

43. Первая ее публикация сопровождалась датой "1819". См.: Стихотворения А. С. Пушкина, не вошедшие в последнее собрание его Сочинений. Берлин, 1861, с. 103; Томашевский Б. В. Эпиграммы Пушкина на Карамзина, с. 210-211.

44. Томашевский Б. В. Эпиграммы Пушкина на Карамзина,

45. См.: Верещагина Е. И. Маргиналии и другие пометы декабриста Н. М. Муравьева на "Письмах русского путешественника" в 9-томном издании "Сочинений" Карамзина 1814 г. - В сб.: Из коллекций редких книг и рукописей Научной библиотеки Московского университета. М., 1981. Разбор полемики см. в моей книге "Последний летописец", с. 105-110.

46. Старина и новизна, кн. 1, с. 98, перев. с фр.

47. Остафьевский архив, т. II, с. 36.

48. Карамзин-Дмитриеву, с. 286-287.

49. В Летописи (с. 214) дается условная дата 21 апреля 1820 г.

50. Старина и новизна, кн. 1, с. 101: Летопись (с. 212) датирует беседу "апреля 15 <?> - 18".

51. Карамзин-Дмитриеву, с. 290.

52. См.: Рабкина Н. А. Отчизны внемлем призыванье... М., Советская Россия, 1976, с. 144.

53. Сербинович К. С. Николай Михайлович Карамзин. Воспоминания. - PC, 1874, № 10, с. 266.

54. Библиографические записки, 1858, № 19, с. 587-588.

55. Аглая, кн. 2. M., 1795, с. 66-67.

56. Честному человеку не должно подвергать себя виселице (фр.) (перев. Вяземского). См.: Вацуро В. Э. Подвиг честного человека, с. 105.

57. РА, 1886, № 10, с. 208.

58. Пушкин А. С. Новонайденные его сочинения. Его черновое письмо. Письма к нему разных лиц. Биографические и критические статьи о нем. Вып. второй. М., 1885, с. 14.

59. Старина и новизна, кн. XXII, Пг., 1917, с. 26.

60. Недавно была обнаружена ранняя авторская копия стихотворения в альбоме А. А. Воейковой-Протасовой. См.: Вацуро В. Э. Литературные альбомы в собрании Пушкинского дома (1750-1840-е годы). - Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского дома. 1977. Л., Наука, 1979, с. 24.

61. Пушкин. Письма под ред. и с примеч. Б. Л. Модзалевского, т. 1, с. 235.

62. Сын отечества, 1821, № 15, с. 34-35.

63. Сын отечества, 1821, № 35, с. 82-84.

64. Там же, №52, с. 276-277.

65. Там же.

66. См.: Лорер Н. И. Записки декабриста, с. 59; Декабрист Н. И. Тургенев. Письма брату С. И. Тургеневу с 349

67. PC, 1871, №1, с. 66.

68. Лорер Н. И. Записки декабриста, с. 60.

69. Восстание декабристов, т. XIV, с. 188.

70. См.: Стихотворения А. Пушкина. СПб., 1826, с. 167-168. Сборник, вышедший в последние дни 1825 г., был помечен уже следующим годом.

71. Сокращено начало стихотворения:
 

Когда младым воображеньем
Твой гордый гений окрилен,
Тревожит лени праздный сон,
Томясь мятежным упоеньем...

72. См.: Стихотворения А. Пушкина, ч. 1. СПб., 1829, с. 51-52.

73. Такой взгляд Пушкина на свои стихи был сочтен редакцией академического издания последней волей поэта - тем более, что именно в "коротком" виде оно было подготовлено и для того издания стихотворений, которое вышло уже после смерти поэта (см. II, 1035).

Академические принципы, казалось бы, здесь соблюдены верно, и в собраниях сочинений Пушкина миллионными тиражами уже давно воспроизводится только 22 строки послания 1818 г., вторая редакция; ранняя же, "длинная" редакция приводится только в приложениях к академическим изданиям и фактически известна лишь узкому кругу специалистов: так, в недавнем десятитомнике (изд-во "Художественная литература") приводится лишь небольшой отрывок первой редакции в разделе "Приложения" (см.: Пушкин А. С. Собр. соч. в 10-ти томах, т. 1. М., 1974, с. 651). Однако по причинам, изложенным выше, последнее появление ранней, "длинной" редакции в однотомнике 1826 г. было, полагаем, последней авторской волей относительно того стихотворения, которое было создано весной 1818 г., - послания Жуковскому (а также Батюшкову, Карамзину).

В однотомнике же 1829 года печаталось другое стихотворение, пусть и вычлененное из первого, более раннего. Мы знаем случаи совпадения отдельных элементов текста в разных пушкинских сочинениях (вспомним хотя бы "Езерского" и "Медного всадника"); в подобных случаях в основном корпусе пушкинских собраний печатались все же оба текста. Так, полагаем, надо поступить и в данном случае. То, что мы называли все время "ранней редакцией" послания к Жуковскому, волею судеб стало отдельным стихотворением.

22-строчное послание к Жуковскому, очевидно, надо печатать по пушкинскому однотомнику 1829 г.

39-строчное "Когда к мечтательному миру..." - по сборнику 1826 г. И тогда миллионы читателей вновь обретут прекрасное пушкинское стихотворение.

74. Цитируется по сборнику 1826 г. (с. 167-168).

75. По преданию, место ссылки апостола Иоанна.

76. См.: Пушкин и декабристы, гл. Ill, с. 98-100.

78. Карамзин Н.М. Записка о древней и новой России. СПб., 1914, с. 45.

79. Старина и новизна, кн. 1, с. 131.

80. Остафьевский архив, т. II, с. 265.

81. Карамзин-Дмитриеву, с. 337; Летопись, с. 357-358.

82. Cм.: PC, 1904, № 1, с. 117-120.

83. Погодин М. Н. М. Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников, ч. II, М., 1866, с. 383.

84. Неизданные сочинения и переписка Николая Михайловича Карамзина, ч. первая, СПб., 1862, с. 11.

84. Карамзин-Дмитриеву, с. 370-371.

85. См.: Остафьевский архив, т. Ill, с. 32-33.

86. Старина и новизна, кн. 1, с. 156.

87. Остафьевский архив, т. Ill, с. 74.

88. Карамзин - Дмитриеву, с. 374.

89. Эфрос А. М. Рисунки поэта. М. - Л., Academia, 1933, с. 303-304.

90. Летопись, с. 541.

91. См.: Вел. кн. Николай Михайлович. Императрица Елизавета Алексеевна, т. 3. СПб., 1909, с. 651-652.

92. Вяземский П. А. Полн. собр. соч., т. VII, с. 55.

93. Остафьевский архив, т. Ill, с. 117. 222

94. Летопись, с. 614.

95. Это так же злободневно, как вчерашняя газета (фp.).

96. Лукавство Пушкина в этом случае имеет аналогию с его мнимым согласием - исправить "грубые выражения" в своей пьесе, на которые тогда же, осенью 1825 г., указывал лицейский приятель А. М. Горчаков. См.: Грот Я. К. Пушкин, его лицейские товарищи и наставники, с. 296.

96. Соловьева О. С. Рукописи Пушкина, поступившие в Пушкинский дом после 1937 года. Краткое описание. М. - Л., Изд-во АН СССР, 1964. Так датировался основной текст пушкинских воспоминаний (по нумерации Пушкинского дома - рукопись № 825); другой же их фрагмент, начинавшийся со слов "кстати, замечательная черта..." (рукопись № 416), был описан еще в 1937 г. в известном труде Л. Б. Модзалевского и Б. В. Томашевского "Рукописи Пушкина, хранящиеся в Пушкинском доме"; там он сопровождался ранее принятой датой "1826 год".

97. Фейнберг И. Л. Незавершенные работы Пушкина, с. 295. Я. Л. Левкович датирует уничтожение Пушкиным его "Записок"- "со второй половины апреля до середины августа 1826 г.". См.: Левкович Я. Л. Когда Пушкин уничтожил свои Записки? - Временник Пушкинской комиссии. 1979, с. 102-106.

98. Автор очень признателен Р. Е. Теребениной, В. Э. Вацуро и А. Г. Тартаковскому за ценные соображения.

99. Карамзин - Дмитриеву, с. 336.

100. Тетрадь - не обязательно сшитая или переплетенная: она могла представлять ряд вложенных друг в друга двойных, несшитых листов.

101. По нумерации Пушкинского дома - рукопись № 415.

102. Первое (фр.).

103. См.: Летопись, с. 130, 133, 740.

104. Строки, первоначально внесенные Пушкиным в его Автобиографию, составлявшуюся в 1830-х гг., но затем - зачеркнутые (см. XII, 432).

104. Пушкин. Письма под ред. и с примеч. Б. Л. Модзалевского, т. 1, с. 191.

105. См.: Летопись, с. 147.

106. По классификации ПД - бумага № 78.

107. См.: Модзалевский Л. Б., Томашевский Б. В. Рукописи Пушкина, с. 33.

108. Якушкин В. Е. Рукописи А. С. Пушкина. - PC, 1884, № 7, с. 33.

109. Исторические мемуары о жизни господина Сюара, его сочинениях и 18-м столетии (фр.).

110. Сюар имел определенную издательскую и литературную славу в 1760-1780-х гг.; несколько раз подвергался преследованию, сначала со стороны Бурбонов, потом якобинцев; при Наполеоне - член Академии, попавший в опалу между прочим за споры с императором о Таците. Гара в 1789-м депутат 3-го сословия, в 1792 г. министр юстиции, сообщивший Людовику XVI о вынесении ему смертного приговора; в 1797 г. был послом Директории в Неаполе.

111. Архив братьев Тургеневых, вып. 6, с. 54.

112. См.: Вяземский П. А. Соч. в 2-х томах, т. 2, с. 48-93 (коммент. М. И. Гиллельсона, с. 315--323).

113. Письма В. А. Жуковского к Александру Ивановичу Тургеневу. М., 1895, с. 188,

114. Декабрист Н. И. Тургенев. Письма к брату С. И. Тургеневу, с. 12. 237

115. Остафьевский архив, т. 1, с. 107.

116. Там же, т. Ill, с. 335-336.

117. См.: Вацуро В. Э., Гиллельсон М. И. Сквозь умственные плотины. М., Книга, 1986, с. 359-361.

118. Формула "подвиг честного человека", возможно, связана с заметкой о Карамзине в "Moniteur universel" от 1 ноября 1820 г., автор которой видел в историке "не только ученого, но в первую очередь честного человека" - см.: Вацуро В. Э. Подвиг честного человека, с. 95-96.

118. Теперь она читалась так: "М. в письме к В<яземскому> пенял Карамзину, зачем в начале своего творения не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян, т. е. требовал от историка не истории, а чего-то другого".

119. А. А. Лацис предлагает чтение "печальная". См.: Лацис Александр. "Лица, достойные замечания". - Русская речь, 1985, № 6, с. 36.

120. См.: Вацуро В. Э. Подвиг честного человека, с. 85-90, 96-99.

121. См.: Козлов В. П. Полемика вокруг "Истории государства Российского" Н М. Карамзина в отечественной периодике (1818- 1830 гг.). - История СССР, 1984, № 5, с. 88-102.

122. Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. VII. М., Изд-во АН СССР, 1954, с. 525.

123. См.: Полевой Н. А. История государства Российского. Сочинение Н. М. Карамзина, т. 1-XII. - Московский телеграф, 1829, № 12, с. 467-500.

124. См.: Вацуро В. Э. Северные цветы, с. 198.

125. См.: Шторм Г. П. Новое о Пушкине и Карамзине. - Известия АН СССР, отд. лит. и языка. М., 1960, т. XIX, вып. 2, с. 147. Ср.: Записки Дениса Васильевича Давыдова, в России ценсурой не пропущенные. Лондон - Брюссель, 1863, с. 34. В последнем издании слова Пушкина изложены так: "Читая его (Карамзина) труд, я был поражен тем детским невинным удивлением, с каким он описывает казни, совершенные Иоанном Грозным, как будто для государей это не есть дело весьма обыкновенное".

126. ЛН, т. 59, кн. 1, с. 565.

127. Пушкинский взгляд на Тацита освещен в моей книге "Пушкин. История и современность в художественном сознании поэта". М., Советский писатель, 1984, гл. III.

128. См.: Страхов Н. Н. Заметки о Пушкине. СПб., 1883, с. 30-31.

129. Table-talk (застольные рассказы) были записаны Пушкиным на отдельных листах и сегодня печатаются отчасти согласно последовательному их порядку, отчасти же по логической связи разных эпизодов (так, в десятитомном собр. соч. Пушкина 1977 г. порядок расположения отдельных фрагментов иной, чем в большом академическом собрании); невозможно, конечно, твердо ручаться, что мы совершенно ясно представляем характер пушкинского замысла, лишь пятую часть которого автор успел опубликовать на страницах своего "Современника". В числе одиннадцати напечатанных анекдотов не было тех трех, что ныне печатаются под номерами III, IV и V и которые впервые увидели свет в одном из посмертных номеров пушкинского журнала (Современник, 1837, т. VIII).

130. Разделяй и властвуй (лат.).

131. См. об этом дальше, с. 251.

132. "Государь" (ит.).

133. См.: Модзалевский Б. Л. Библиотека Пушкина. - Сб. Пушкин и его современники, кн. IX-X. СПб., 1907, с. 272, № 1118 (подл. по-фр.).

134. Модзалевский Б. Л. Библиотека Пушкина. Отсутствие "глупых заметок", вероятно, объясняется тем, что Пушкин вырвал чистую страницу, где и находились записи предшествующего владельца.

135. В начале IV главы "Государя" обсуждается вопрос, почему Дарий был побежден Александром Македонским.

136. Мachiavel. Oeuvres, completes, v. 1. Paris, 1823, p. I-XLVI. Cм.: Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. VIII. Л., Наука, 1978, с. 380.

137. В числе его наиболее удачных работ, кроме собрания Макиавелли, самого полного по сравнению со всеми прежними, также "Диалоги Тассо" (1826); любопытно, что среди неизданных работ Периеса - перевод "Неистового Роланда" Ариосто - поэмы, которую начинал переводить и А. С. Пушкин.

138. Machiavel. Oeuvres completes, v. I, p. 11. (Здесь и далее перев. с фр.)

139. Там же, с. IX.

140. Там же, с. XI.

141. Machiavel. Oeuvres completes, v. I, p. XIII-XIV.

142. Там же, с. XVI.

143. Там же, с. XX.

144. Там же, с. XXI.

145. Там же, с. XXXVII-XXXVIII.

146. См.: Поссевино А. Исторические сочинения о России XVI века, перев., вступ. ст. и коммент. Л. Н. Годовиковой. М., Изд-во МГУ, 1983.

147. В этой связи крайне интересно наблюдение Л. М. Баткина об особой идейной и художественной близости таких явлений Возрождения, как политическое мышление Макиавелли и художественное творчество Микеланджело. См.: Баткин Л. М. Макьявелли: опыт и умозрение. - Вопросы философии, 1977, № 12, с. 114-115.

148. В предисловии к "Истории..." Карамзин называет Макиавелли "глубокомысленным"; ссылается на него и в записке "О древней и новой России".

149. Карамзин Н. М. История государства Российского, изд. 2-е, СПб., 1819, т. IV, с. 47.

150. Екатерина II поощряла русский перевод труда Фридриха II против Макиавелли. См.: Анти-махиавель, или Опыт возражения на макиавелев наказ образа государственного правления. СПб., 1779, с. XIII-XVI. В России несколько раз в 1809-1817 гг. в защиту Макиавелли выступал С. Глинка, однако продолжало преобладать традиционное мнение о безнравственности "Государя". См.: Malarczyk Jan (Малярчик Я.). Политическое учение Макиавелли в России, в русской дореволюционной и советской историографии (заглавие по-русски). - Annales Universitatis Mariae Curie-Skladowske. Lublin-Polonia, vol. VI, I sect. 6, 1959. Lublin, 1960.

В том же духе, уже в пушкинское время, высказывался французский автор, утверждавший, что все "беды Франции" (революционный террор, Наполеон) произошли в немалой степени по вине Макиавелли. См.: Mazares. De Machiavel et de l'influence de sa doctrine sur les opinions, les moeurs et le politique de la France pendant la revolution. Paris, 1806.

151. О Макиавелли см. вступительную статью А. К. Дживелегова в кн.: Макиавелли Н. Соч., т. 1. М. - Л., Academia, 1934.

152. См.: Лотман Ю. М. К эволюции построения характеров в романе "Евгений Онегин". - Пушкин. Исследования и материалы, т. Ill, с. 155. 253

153. Лотман Ю. М. Александр Сергеевич Пушкин, с. 173-174, 255

154. См.: Вацуро В. Э. Подвиг честного человека, с. 99-113; Альтман М. М. Публикация "Записки о древней и новой России" Н. М. Карамзина и царская цензура. - Вопросы истории, 1982, № 4, с. 170-174.

155. Пушкин и его современники, вып. VI. СПб., 1908, с. 61.

156. Анненков П. В. Материалы к биографии Александра Сергеевича Пушкина. СПб., 1855, с. 184; М., Современник, 1984. с 180


ГЛАВА IV Оглавление 
Страница Эйдельмана
ГЛАВА VI

 
VIVOS VOCO! - ЗОВУ ЖИВЫХ!