"Столетья не сотрут...". - М., 1989. - С. 251-292

Н.Я. ЭЙДЕЛЬМАН

“...И ФАКТЫ, И СЛЕЗЫ, И ХОХОТ, И ТЕОРИЯ...”

А. И. Герцен “Былое и Думы”

...Да уж мне кажется, что я жил-то для “Записок”...
И то, если б я не жил, ну и “Записок” бы не было.

А. И. Герцен

“Былое и Думы” - сегодня толстый однотомник; иногда - в двух или четырех томах: всем известная, знаменитейшая книга (впрочем, проведенный автором данных заметок беглый опрос среди “образованной публики” показал, что большинство знакомо с первой, от силы со второй книгой; дальше следуют несколько сравнительно сложных частей, сквозь которые уж немногие прорываются к “легко читаемым” последним разделам герценовских мемуаров).

“Былое и Думы”: слишком привыкли к этому заглавию и не всегда видим его странность, необыкновенность; былое - то, что было, но, кажется, продолжается и сейчас; не только прошлое, но продленное прошлое, Думы - это слово тоже выбрано не зря; не “мысли” или “рассуждения”, но именно думы - может быть, напоминание о “Думах” Рылеева или других стихах; не просто мысль, а, пожалуй, мысль поэтическая. Не случайно, кажется, ни на одном языке так и не нашли точного эквивалента при переводе этих слов: английское “My Past and Thoughts” - это все-таки “Мое прошлое и мысли”; то да не то! Не случайно западные издатели предпочитают заглавия типа: “Мемуары”, “Воспоминания Герцена”...

Сам Герцен намекнул, откуда родом столь необычное, звучное словосочетание. Начиная свой огромный труд, спрашивал друзей и самого себя: “Но как писать: “Dichtung und Wahrheit” или мемуар о своем деле?”

“Dichtung und Wahrheit” - знаменитое сочинение Гете: его заглавие чем-то похоже, во всяком случае созвучно герценовскому (слова, переводимые приблизительно как “поэзия и правда”)...

Итак, художественные воспоминания Герцена: восемь частей, более 70 глав. Самые ранние события происходят в 1812 году (дата рождения Герцена); впрочем, действие не раз отступает и в XVIII век, в связи с отцом, дядей и другими представителями старшего поколения. Самая же поздняя дата в “Былом и Думах” - как будто 1868 год; а вернее, 1870-й - кончина самого мемуариста, который не раз говаривал, что его воспоминания могут остановиться на чем угодно, “как сама жизнь”.

Раз уж мы затронули хронологию, вспомним, что тексты “Былого и Дум” печатались с 1854-го до... А вот тут-то и невозможно назвать “конечную дату”: все новые и новые фрагменты возникают то здесь, то там, и, по-видимому, еще не все найдено, и публикация этих мемуаров, выходит, не имеет конца. Как бессмертие...

Любой из миллионов обладателей этой великой книги сегодня спокойно снимает ее с полки и открывает.

Сначала - посвящение:

Н. П. Огареву

В этой книге всего больше говорится о двух личностях. Одной уже нет, - ты еще остался, а потому тебе, друг, по праву принадлежит она.

Искандер.

1 июля 1860. Eagle's Nest Bournemouth

Вслед за тем, после краткого вступления, - кто же не помнит? - начинается часть 1 - “Детская и университет (1812 - 1834)”.

И вот - первые строки первой главы:

“... - Вера Артамоновна, ну, расскажите мне еще разок, как французы приходили в Москву, - говаривал я, потягиваясь на своей кроватке, обшитой холстиной, чтоб я не вывалился, и завертываясь в стеганое одеяло.

-И! что это за рассказы, уж столько раз слышали, да и почивать пора, лучше завтра пораньше встанете, - отвечала обыкновенно старушка, которой столько же хотелось повторить свой любимый рассказ, сколько мне его слушать”.

Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1956. Т. 8. С. 15. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте. Римская цифра обозначает том, арабская - страницу.

Много, очень много написано об этой книге: в сотнях работ изучены замысел, идеи, варианты, рассмотрена творческая история главного труда Герцена*; давно известно, между прочим, что мысль о воспоминаниях зародилась еще в молодости; что в ссылке были набросаны планы, фрагменты, а позже вышли “Записки одного молодого человека”.

* Выделим исследования Л. Я. Гинзбург, М. В. Нечкиной, Л. К. Чуковской, В.Я. Путанцева.

Все это были лишь подступы к главному сочинению, первые строки которого записаны сорокалетним человеком вдали от России, в английском изгнании. Несравненная проза, о которой никто не сказал лучше самого автора: “Это просто ближайшее писание к разговору - тут и факты, и слезы, и хохот, и теория...” (XXVI, 60).

Или иначе: “Это отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге”.

Что можно добавить, что еще разглядеть?

В ПЕРВЫЙ РАЗ

Были люди, поколения, которые в первый раз за всю историю человечества, в 1605 году, начали читать “Дон Кихота” и потом более десяти лет ожидали продолжения, гадали, чем дело кончится (даже подверглись соблазну “лжегероя”, фиктивного Дон Кихота, написанного одним из соперников Сервантеса).

Иные поколения читателей с нетерпением ожидали очередной номер журнала “Русский вестник” с новыми главами “Войны и мира”; а 75 лет спустя гадали - как поведет себя в следующих главах солдат Василий Теркин. Мой друг писатель Лев Осповат является обладателем редчайшей подборки: роман в стихах Пушкина “Евгений Онегин”, но не в привычном нам современном виде, а в форме приплетенных друг к другу оттисков. Сначала ведь тоненькой книжечкой вышла 1-я глава поэмы, где было еще посвящение брату Льву (позже снятое) и огромное примечание о Ганнибалах, также замененное девять лет спустя одной строчкой; затем старинный обладатель 1-го выпуска приобрел 2-й, 3-й и так до конца, до VIII главы: и, верно, гадал, что станет с Онегиным и как сложится судьба Татьяны? Эта любопытная книжица - памятник живого чтения, интереса современника, и есть в ней что-то такое, чего мы, вероятно, не можем почувствовать, когда снимаем с полки одно из многочисленных современных изданий пушкинской поэмы...

Читатель, верно, уж догадался, что подобный же эксперимент будет произведен с “Былым и Думами”.

Мы попытаемся представить, как, в каком порядке, в каком историческом, социальном, моральном контексте мемуары Герцена, глава за главой, поступали к первым их читателям: к тем тысячам, десяткам тысяч “заинтересованных лиц”, среди которых - Толстой и Добролюбов, Некрасов и Тютчев, Достоевский и Крамской, Лесков и Менделеев...

Разумеется, нелегко современному исследователю перевоплотиться в человека того поколения, убедить себя самого, что до сей поры - никогда и не слыхал про “Былое и Думы”; более того, сама невозможность такого превращения в дальнейшем будет не раз оговариваться: присоединясь к первым читателям Герцена, мы будем порой обращаться к необходимым комментариям и суждениям, которые принадлежат уже нашему веку, свидетельствуют о более чем вековой дистанции, нас разделяющей.

Итак, приступаем к чтению никому не известных герценовских мемуаров.

“ТЮРЬМА И ССЫЛКА”

“Тюрьма и ссылка. Из записок Искандера”. Лондон. 38, Regent Square, Gray's Jan Road. Париж, A. Franck, 96, Rue Richelieu, 1854”. 196 страниц.

Эту редчайшую книгу мне выдают в Музее книги Государственной библиотеки СССР имени Ленина. В крупнейших хранилищах страны с трудом наберется несколько подобных изданий; об уникальности говорит хотя бы то, что книжка, предоставленная в мое пользование, явно имеет свою “особенную тайну”: на титульном ее листе и кое-где на полях сделаны карандашные пометы старинным почерком со старинной орфографией; против того места, где Герцен замечает, что крестьяне Пермской губернии выставляют на ночь еду для “несчастных” (то есть беглых преступников), записано: “Во всей Сибири всегда”; мемуарист называет Трескина тобольским губернатором - читатель поправляет: “иркутский”.

Кажется, пометы сделаны человеком, хорошо знающим Сибирь, и мы подозреваем - по смыслу, а также по почерку, что в Ленинскую библиотеку какими-то невероятно сложными путями попал экземпляр, отосланный Герценом своему верному другу и помощнику Марии Каспаровне Рейхель: она ведь была сибирячкой .и много лет являлась важнейшим посредником в сношениях государственного преступника Герцена с родиной...

Однако покинем 1980-е годы - переместимся в 1854-й.

Первый читатель, европейский, русский, берет в руки эту книгу, разглядывает заглавие.

“Искандер” - псевдоним, хорошо известный русскому образованному меньшинству: именно так прежде подписывал свои работы Герцен в легальной российской печати.

“Из записок...”: читатель отсюда заключает, что существуют другие, еще не напечатанные разделы мемуаров, очевидно, не имеющих пока что общего названия (“Тюрьма и ссылка” - понятно, лишь заглавие раздела: жизнь же не может состоять из одной тюрьмы и ссылки!).

Лондонский и парижский адрес, русская печать; понятно, ни в начале, ни в конце книги нет никакого цензурного разрешения, обычного в каждом издании на родине; впрочем, Искандер уже несколько раз в специальных листках и рекламных объявлениях извещал русскую и западноевропейскую публику, что с 22 июня 1853 года в Лондоне действует основанная им Вольная русская типография.

Вольная: вот откуда отсутствие “цензурных признаков”*.

Парижский же книгоиздатель А. Франк постоянно участвовал в распространении вольных русских изданий.

Открываем томик и приступаем к чтению, все же хорошо помня (“из XX столетия”!), с чего герценовские мемуары начинаются. Сначала, как полагается, введение, которого, однако, не найти сегодня в наших обычных, “спокойных” изданиях “Былого и Дум”.

Первые печатные строки герценовских воспоминаний. Приведем их полностью:

“В конце 1852 года я жил в одном из лондонских захолустий, близ Примроз-Гилля, отделенный от всего мира далью, туманом и своей волей.

В Лондоне не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа, знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили - и ни одного слова о том, о чем хотелось говорить.

...А между тем я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один человек, кроме меня, не знает ее и что с моей смертью умрет и истина.

Я решился писать; но одно воспоминание вызывало сотни других, все старое, полузабытое воскресало - отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка* - эти ранние несчастия, не оставившие никакой горечи на душе, пронесшиеся, как вешние грозы, освежая и укрепляя своими ударами молодую жизнь.

* “Рассказ о “Тюрьме и ссылке” составляет вторую часть записок. В нем всего меньше речи обо мне, он мне показался именно потому занимательнее для публики” (примеч. Герцена).

Я не имел сил отогнать эти тени, - пусть они светлыми сенями, думалось мне, встречают в книге, как было на самом деле.

И я стал писать с начала; пока я писал две первые части, прошли несколько месяцев поспокойнее...

Цепкая живучесть человека всего более видна в невероятной силе рассеяния и себяоглушения. Сегодня пусто, вчера страшно, завтра безразлично; человек рассеивается, перебирая давно прошедшее, играя на собственном кладбище...

Лондон, 1 мая 1854 г.”

(VIII, 403 - 404).

Лишь очень узкий круг друзей, да и то приблизительно, туманно, мог понять, о каких страшных событиях, несчастиях, ошибках идет речь: семейная драма, смерть жены, гибель в пароходной катастрофе матери и сына, тягчайшие впечатления от кровавого подавления европейских революций, крушение многих старых идеалов, наконец, объявление Герцена “государственным преступником”, находящимся вне закона и подлежащим изгнанию из пределов Российской Империи. Последнее обстоятельство, впрочем, было известно и российским властям, которые как раз в эти месяцы рассылали по всем губерниям циркуляры об изъятии из библиотек разных сочинений, когда-либо опубликованных Искандером.

Об изгнании также довольно ясно свидетельствовали выходные данные книги: в 1854 году Лондон и Париж, Англия и Франция, находились ведь в состоянии войны с Россией; армии западных союзников высадились в Крыму, блокировали Севастополь. Впрочем, не следует слишком “осовременивать” эту ситуацию: войны XIX века не были столь ожесточенными, непримиримыми, как мировые бойни следующего столетия; не только почта, но и отдельные русские путешественники (как увидим дальше) умудрялись в этот период переезжать из одной воюющей страны в другую, отправляясь для того сначала в Вену или в другую нейтральную столицу, а уж оттуда в Париж или Лондон.

Даже у самых злых ненавистников Искандера не возникали мысли об “измене” или о чем-то подобном, поскольку сочинения писателя не касались военных действий. Лондонский и парижский адрес книги, разумеется, не отречение, но - изгнание....

Печальное предисловие, естественно, вызывало вопросы как у знающих, так и у незнающих, поражало, как всякая искренне описанная беда...

Только через несколько десятилетий, в начале XX века, обнаружилось, что на полтора года раньше, 5 ноября 1852 года, Герцен написал иное предисловие, куда более безысходное и страшное. Оно было озаглавлено “Братьям на Руси” и имело эпиграф: “Под сими строками покоится прах сорокалетней жизни, окончившейся прежде смерти. Братья, примите память ее с миром!”

Объясняя разницу между ранними мемуарными фрагментами и новым замыслом, Искандер писал:

“Продолжать “Записки молодого человека” я не хочу, да если б и хотел, не могу. Улыбка и излишняя развязность не идут к похоронам. Люди невольно понижают голос и становятся задумчивей в комнате, где стоит гроб - незнакомого даже им покойника” (VIII, 397 - 398).

За 18 месяцев Герцен преодолел себя, скорбь стала все же более светлой, тональность более объективной; обращение к “братьям на Руси” заменено иным. Как видно, сам труд над мемуарами помог, спас автора...

Однако минуем предисловие и приступаем к чтению 1-й главы “Тюрьмы и ссылки”: никакого 1812 года и няни Веры Артамоновны. Текст начинается с многоточия:

“...Раз весною 1834 года пришел я утром к Вадиму; ни его не было дома, ни его братьев и сестер. Я взошел наверх, в небольшую комнату его, и сел писать. Дверь тихо отворилась, и взошла старушка, мать Вадима” (VIII, 171).

Действие рассказа удалено от времени публикации всего на 20 лет. Имя Вадим напечатано открыто, потому что друг и единомышленник юного Герцена Вадим Пассек умер еще в 1842 году и откровения лондонского изгнанника ему не могут повредить.

Старушка-мать Пассека пришла в тот весенний день, чтобы предупредить 22-летнего Герцена:

“Вы... и ваши друзья, вы идете верной дорогой к гибели. Погубите Вы Вадю, себя и всех; я ведь и вас люблю как сына. Слеза катилась по исхудалой щеке. Я молчал. Она взяла мою руку и, стараясь улыбнуться, прибавила:

- Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет другой, а если б была, вы все были бы не те” (VIII, 171 - 172).

Через несколько строк печальное пророчество сбывается:

“ - Как взяли? - спрашивал я, вскочив с постели и щупая голову, чтобы знать, сплю я или нет.

- Полицмейстер приезжал ночью, с квартальным и казаками, часа через два после того, как вы ушли от нас, забрал бумаги и увез Н. П.” (VIII, 172).

Разумеется, николаевским властям не составит труда при желании узнать, о каком Н. идет речь, - но аппарат для подобных поисков у них еще невелик; однако, расшифровав имя, Герцен мог бы нечаянно обогатить ненужными познаниями многих любопытствующих недоброжелателей.

Так и останется в тексте, хотя и не раз повторившись, инициал Н. Написав об аресте друга - “это было первое несчастие, падавшее на мою голову”, - Герцен вставил фразу (которую теперь не найти в соответствующем месте “Былого и Дум”): “Я любил Н. страстно, как редко любят друг друга даже в юности”.

Позже явятся на свет отдельные рассказы о дружбе, где все будет объяснено, здесь же, пока ранние главы не обнародованы и повествование начинается прямо из “гущи происшествий”, - здесь краткое пояснение необходимо.

Н., то есть Николай Огарев, в эту самую пору жил под полицейским надзором в Симбирской губернии, и редкие письма ему Герцен, подписываясь женским именем Эмилия, посылал через несколько верных инстанций: сначала Марии Рейхель в Париж; ни в чем не подозреваемая русскими властями, она переправляла листок старинным друзьям в Москву; а уж те - в глушь, Огареву...

Здесь и там, по тексту “Тюрьмы и ссылки”, разбросаны маскирующие инициалы. Иные давно отгаданы или раскрыты позже самим Герценом (Т. - Грановский; И. - Тургенев); некоторые были дешифрованы лишь век спустя: например, В. - влиятельный человек, к которому Герцен бросился за помощью, потому что тот был “богат, умен, образован, остер, вольнодум, сидел в Петропавловской крепости по делу 14 декабря и был в числе выпущенных”. Узнав об аресте Н., В. оробел и стал советовать Герцену - “держите себя в стороне”, поэтому раскрывать его имя мемуарист счел неделикатным.

Только в 1950 году известный историк Б. П. Козьмин установил, что это был один из прежних соратников Пущина и других декабристов, приятель Пушкина, Василий Петрович Зубков.

Мы перелистываем “Тюрьму и ссылку”. Глава за главой - удивляющие, неслыханные по откровенности и смелости; никто ничего подобного по-русски не печатал; великолепный портрет декабриста Михаила Орлова; арест самого Герцена - и мимолетное, непонятное большинству читателей появление героини:

“Несколько слов глубокой симпатии, сказанные семнадцатилетней девушкой, которую я считал ребенком, воскресили меня. Первый раз в моем рассказе является женский образ... и, собственно, один женский образ является во всей моей жизни” (VIII, 179).

Затем допросы; очаровательный князь Голицын, предлагающий назвать “несчастных заблудших людей, которые вовлекли Вас... хотите ли Вы этой легкой ценой искупить Вашу будущность? и жизнь Вашего отца?” (VIII, 208).

Лахтин, один из приятелей Герцена и Огарева (его имя названо полностью по той же причине, что и Пассека),

“подошел к князю Голицыну и просил отложить отъезд.

- Моя жена беременна, - сказал он.

- В этом я не виноват, - отвечал Голицын.

Зверь, бешеная собака, когда кусается, делает серьезный вид, поджимает хвост, а этот юродивый вельможа, аристократ, да притом с славой доброго человека... не постыдился этой подлой шутки” (VIII, 217).

Голицын был в 1854-м жив, здрав, благополучен и уж, конечно, рано или поздно прочтет герценовский привет.

По страницам же “Тюрьмы и ссылки” развивается герценовская одиссея: прощание с Москвой, долгая, дикая дорога в Пермь, оттуда - в Вятку.

Те, кто хорошо помнят эту часть “Былого и Дум”, удивятся отсутствию поразительной встречи едущего в ссылку автора с погибающими в долгой дороге еврейскими детьми-кантонистами:

“Бледные, изнуренные, с испуганным видом, стояли они в неловких, толстых солдатских шинелях с стоячим воротником, обращая какой-то беспомощный, жалостный взгляд на гарнизонных солдат, грубо ровнявших их; белые губы, синие круги под глазами показывали лихорадку или озноб. И эти больные дети без уходу, без ласки, обдуваемые ветром, который беспрепятственно дует с Ледовитого моря, шли в могилу.

И притом заметьте, что их вел добряк-офицер, которому явно было жаль детей. Ну, а если б попался военно-политический эконом? Я взял офицера за руку и, сказав: “Поберегите их”, бросился в коляску; мне хотелось рыдать, я чувствовал, что не удержусь...” (VIII, 233).

Отчего этих строк нет в “Тюрьме и ссылке”? Думаем, что Герцен просто забыл, - слишком много жутких эпизодов осталось позади; забыл - но вспомнил шесть лет спустя, когда получил из России материалы о “еврейском вопросе”, и тогда-то счел нужным поместить всю эту сцену в газете “Колокол”. Впрочем, точно утверждать не беремся: может быть, эти и другие строки уже были в рукописях мемуаров, стремительно пополнявшихся начиная с 1852 года. Однако автографов “Тюрьмы и ссылки” до нас не дошло; в том или ином виде сохранилась и в XX веке достигла русского читателя лишь примерно половина черновых и беловых страниц “Былого и Дум”, большая же часть - уничтожена автором или временем; или до сих пор ожидает своих открывателей где-либо в Англии, Швейцарии...

Меж тем повествование продолжается: Пермь, Вятка, провинциальная глушь, куда почти еще “не ступала нога человека”; феноменальный и обыкновенный негодяй вятский губернатор Тюфяев; заголовки канцелярских дел, списанных Герценом в Вятском губернском правлении:

“Дело о потере неизвестно куда дома волостного правления и о изгрызении плана оного мышами”.

“Дело о потере двадцати двух казенных оброчных статей”, т. е. верст пятнадцати земли.

“Дело о перечислении крестьянского мальчика Василья в женский пол” (VIII, 267).

Еще зловещие губернаторские типы, в том числе сверхграбитель Иван Борисович Пестель, отец декабриста. При упоминании его имени отыскиваем в “Тюрьме и ссылке” отрывок, позже изъятый из “Былого и Дум”:

“Когда сын его был приговорен к смерти, отец приехал проститься с ним. Говорят, что он в присутствии шпионов и жандармов осыпал сына бранью и упреками, желая высказать свое необузданное верноподданничество. Отеческое увещание он заключил вопросом: “И чего ты-то хотел?” - “Это долго рассказывать, - отвечал глубоко оскорбленный сын. - Я хотел, между прочим, чтоб и возможности не было таких генералов-губернаторов, каким вы были в Сибири” (VIII, 430).
Герцен, вероятно, узнал это предание от одного из современников события - их множество; снял же, может быть, потому, что кто-то выразил сомнение или привел доводы, оспаривающие подобную историю: очень эффектно - но память Павла Пестеля в конце концов не нуждается ни в чем, кроме истины...

Повествование, открывающее читателям “дебри” российской жизни, близится к концу. Униженные и оскорбленные соседствуют с гордыми и непреклонными. С симпатией рисуя сосланных на Урал и в Сибирь поляков, Искандер к слову помещает в свои записки и печально знаменитого киевского генерал-губернатора Бибикова:

“Раз в Киеве Бибиков, подошедши к окну, увидел дорожный экипаж какого-то польского пана, ехавшего на Контракты; карета была заложена четверкой добрых коней. Не удерживая тогда свой революционный гнев, Бибиков сказал: “А, еще паны у нас разъезжают на четырех лошадях, их надобно довести до того, чтобы четверо тащились на одной лошади! Коммунист! Пугачев!” (VIII, 429).
Снова письмо по адресу: Бибиков только что, в 1852-м, назначен министром внутренних дел; позже актуальность этих строк уменьшится; к тому же они основаны на слухе, между тем как Вольная печать опубликует немало других достоверных и достаточно впечатляющих фактов о Бибикове. Поэтому абзац о “Бибикове-Пугачеве” уйдет, сыграв свою роль и, понятно, доставив генералу несколько приятных минут...

Но как хочется Искандеру с другого конца Европы, сквозь войну и запреты, сквозь границы и тысячи верст, прорваться своими печатными строками к людям милым, близким. Ведь страницы об Огареве - это как бы открытое письмо (“Н., где ты?”). Так же отправляется крамольный привет и в дальнюю Вятку: “Боже мой, - как все перепутано и странно в жизни!.. В этом захолустье вятской ссылки, в этой грязной среде чиновников, в этой печальной дали, разлученный со всем милым... и там какие чудные, святые минуты проводил я!..” (VIII, 430). Так и вспоминается пушкинское -

Бог помочь вам, друзья мои...

Но этого Герцену показалось мало: несколько лет спустя, переиздавая “Тюрьму и ссылку” и зная, что слава его и страх перед ним несомненно достигли дальних российских пределов, Искандер снимет только что приведенные строки и заменит их новыми:

“Где вы? Что с вами, подснежные друзья мои? Двадцать лет мы не видались. Чай, состарелись и вы, как я, дочерей выдаете замуж, не пьете больше бутылками шампанское и стаканчиком на ножке наливку. Кто из вас разбогател, кто разорился, кто в чинах, кто в параличе? А главное, жива ли у вас память об наших смелых беседах, живы ли те струны, которые так сильно сотрясались любовью и негодованием?

Я. остался тот же, вы это знаете: чай, долетают до вас вести с берегов Темзы. Иногда вспоминаю вас, всегда с любовью; у меня есть несколько писем того времени, некоторые из них мне. ужасно дороги, и я люблю их перечитывать” (VIII, 289).

Так в 1854-м и позже Герцен, можно сказать, печатно переписывается с далекими друзьями; сегодня же, перелистывая “Былое и Думы”, мы большей части того повседневного накала не ощущаем.

Нам возразят - да важно ли отмечать сиюминутность в жизни вечной книги? Как знать, как знать...

Без той живой, повседневной страсти у книги, может быть, не было бы и будущего. Недаром Герцен довольно редко заменял в позднейших изданиях ранее явившиеся тексты; позже он запишет о “Тюрьме и ссылке”:

“Перечитывая ее, я добавил две-три подробности <...>, но текст оставлен без значительных поправок. Я не разделяю шутя высказанного мнения Гейне, который говорил, что он очень доволен тем, что долго не печатал своих записок, потому что события доставляли ему случай проверять и исправлять сказанное” (VIII, 407).
В высшей степени любопытное замечание! Герцен ценит непосредственное ощущение, “первое воспоминание”, даже если оно не совсем верно. Он предпочитает лучше написать дополнительный текст, откомментировать старый - но первый порыв сохранить.

Вспомнился к слову один современный известный литератор, который в виде эксперимента вел подробный дневник, день за днем, в течение одного только года; потом спрятал тетрадь и вернулся к ней через десять лет: старые тексты совершенно не тронул, но подробно откомментировал - как то или иное лицо или событие “смотрится” спустя десятилетие; откомментировал и снова спрятал дневник на десять лет. Скоро наступит двадцатилетие этой затеи, и он собирается написать дополнительный комментарий...

Гейне, выходит, менял воспоминания, Герцен же писал нечто вроде “дневника-воспоминания”: ему было важно, например, что в 1854 году он именно так представлял дела двадцатилетней давности и желал эту связь 1854 - 1834 сохранить.

Тут верным союзником автору “Былого и Дум” был небезызвестный русский мемуарист Александр Сергеевич Пушкин, который, приступая к своей автобиографии, с грустью писал о давно уничтоженных мемуарах:

“В конце 1825 г., при открытии несчастного заговора, я принужден был сжечь сии записки <...>. Не могу не сожалеть о их потере; я в них говорил о людях, которые после сделались историческими лицами, с откровенностию дружбы или короткого знакомства. Теперь некоторая торжественность их окружает и, вероятно, будет действовать на мой слог и образ мыслей”.
Кроме дневников, мемуары Герцена стремятся до предельной возможности уподобиться также и письмам. “Тюрьма и ссылка”, мы уже говорили, - своеобразное огромное письмо в Россию, написанное определенным человеком в определенное время.
“Письма - больше, чем воспоминанья, на них запеклась кровь событий, это - само прошедшее, как оно было, задержанное и нетленное” (VIII, 290).

“Как сухие листы, перезимовавшие под снегом, письма напоминают другое лето, его зной, его теплые ночи, и то, что оно ушло на веки веков, по ним догадываешься о ветвистом дубе, с которого их сорвал ветер, но он не шумит над головой и не давит всей своей силой, как давит в книге. Случайное содержание писем, их легкая непринужденность, их будничные заботы сближают нас с писавшим” (XI, 514).

Мы приближаемся к концу первой печатной книжки “Былого и Дум”, еще не знающей своего будущего названия. Там и сям попадаются по нескольку рядов точек, и читатель понимает: здесь сюжеты интимные, откровенные - о той дружбе и той любви, которые лишь легким намеком, фантомом иногда являются в “Тюрьме и ссылке”.

И вот прощание с Вяткой, перевод в более легкую владимирскую ссылку - и прощание с друзьями, читателями.

Герцен в этот момент не знает того, что знаем мы сегодня: будут ли продолжены воспоминания, хватит ли духу опубликовать уже написанное? “Тюрьма и ссылка” - острый, яркий, страшный сюжет, преимущественно связанный с объективными обстоятельствами, внешней жизнью автора; и на том месте, где позднейший читатель плавно вступит в главы о жизни Герцена во Владимире, о романтической любви и женитьбе, - там, в книжке 1854 года, тогдашний читатель находил нечто вроде прекрасной временной постройки до появления “основного здания”:

“Новый отдел жизни начался для меня с Владимира... отдел чистый, ясный, молодой, серьезный, отшельнический и проникнутый любовью.

Но он принадлежит к другой части - к той, за которую я боюсь приняться, которую описывать у меня вряд достанет ли сил.

Страшные события, жгучее горе - все же легче кладутся на бумагу, нежели воспоминания совершенно светлые, безоблачные, - Будто можно рассказывать счастие?

Не ждите от меня длинных повествований о внутренней жизни того времени. Есть предметы, о которых я никому не говорил, никогда не говорил, не потому, что они тайны, а по какой-то застенчивости сердца, по их слишком глубокой и тесной связи со всем бытием, по их нежному, волосяному разветвлению по всему существу.

Дополните сами, чего недостает, - догадайтесь сердцем, а я буду говорить о наружной стороне, об обстановке, редко, редко касаясь намеком или словом заповедных тайн своих” (VIII, 431).

Мы закрываем редчайшую старинную книгу “Тюрьма и ссылка”; останавливаемся в тот момент, когда - подобно автору “Евгения Онегина” - Герцен тоже “даль свободного романа... еще не ясно различал”. Мы знаем ответ - Герцен не знает...

“КТО ИМЕЕТ ПРАВО ПИСАТЬ СВОИ ВОСПОМИНАНИЯ?”

После того прошел год - и какой! Военная машина самодержавия в Крымской войне явно отказала: 18 февраля (2 марта) 1855 года умер Николай I, и хотя ничего не переменилось сразу - необходимость, близость перемен стала сразу очевидной.

То была первая линия важнейших событий, которые обрекали “Былое и Думы” на продолжение.

Но была и вторая группа обстоятельств, о которой вот как рассказал сам Искандер:

“Год тому назад я напечатал по-русски одну часть моих записок под заглавием “Тюрьма и ссылка”, напечатал я ее в Лондоне, во время начавшейся войны; я не считал ни на читателей, ни на внимание вне России. Успех этой книги превзошел все ожидания: “Revue des Deux Mondes”, этот целомудреннейший и чопорнейший журнал, поместил полкниги в французском переводе. Умный, ученый “The Athenaeum” дал отрывки по-английски; на немецком вышла вся книга, на английском она издается” (IX, 266).
Правда, немцы и англичане для вящего эффекта перевели заглавие “Тюрьма и ссылка” как “Мое изгнание в Сибири”, и Герцен протестовал, доказывая, что Пермь и Вятка все-таки не Сибирь, а Европа...

Зато знаменитый французский историк Мишле, ознакомившись в эту же пору с разными сочинениями Герцена, писал об их авторе: “"Мы бежим из России, - говорит он, - но все - Россия, Европа - это тюрьма". Но пока в Европе есть такие люди, ничто еще не потеряно” (VIII, 464).

Успех... Не было отзыва только из России, хотя некоторые экземпляры, без сомнения, туда просочились: не было - но уже в самом тексте “Тюрьмы и ссылки” находятся примечательные строки, которые прямо обращены к сегодняшним и завтрашним читателям:

“Издать ненапечатанные стихотворения Пушкина, Лермонтова, Полежаева, Рылеева и др. - одно из наших самых горячих желаний. Мы думаем даже обратиться с просьбой доставить нам рукописи к русскому правительству или духовенству - от светских литераторов, журналистов и прогрессистов не дождешься...” (VIII, 426).
В позднейших изданиях Герцен эти строки, конечно, снимет, но они сыграли свою призывную роль: мы видим, Искандер сердится, даже иронизирует; здесь явно подразумеваются неоднократные просьбы, письма, передаваемые через М. К. Рейхель и некоторыми другими путями старинным русским, московским друзьям; а те боятся - и по своим каналам уговаривают Герцена прекратить Вольную типографию, умолкнуть, дать себя забыть...

Итак - успех первого крупного бесцензурного издания (сверх того, в 1853 - 1854 годах выпущено еще несколько брошюр, листков, воззваний, однако “Тюрьма и ссылка” - главный экзамен). Мало того, успех может быть увеличен, расширен, так как автор разбросал немало намеков на имеющиеся у него другие главы; так как автор ждет запретные рукописи из России...

Можно сказать, что первая книжечка герценовских воспоминаний уже заключает в себе зародыш некоторого будущего издания, где новые главы Герцена соединятся с работами других авторов.

Идея созревает, смерть Николая I ускоряет дело - и вот весной 1855 года Искандер издает объявление, нарочно для друзей подписанное датой 25 марта (6 апреля): день рождения Герцена. Объявление заключало в себе план нового издания - “Полярная звезда”:

“Русское периодическое издание, выходящее без ценсуры, исключительно посвященное вопросу русского освобождения и распространению в России свободного образа мыслей, принимает это название, чтоб показать непрерывность предания, преемственность труда, внутреннюю связь и кровное родство” (ПЗ 1, 3).

Здесь и далее ссылки на “Полярную звезду” (ПЗ) даются в тексте: римская цифра - номер тома, арабская - номер страницы.

Далее излагался план нового издания: желательны философские, исторические, статистические работы, литературный обзор, “смесь, письма, хроника и пр.”; как эхо соответствующих строк “Тюрьмы и ссылки”, звучало:
“"Полярная звезда" должна быть, и это одно из самых горячих желаний наших, убежищем всех рукописей, тонущих в императорской ценсуре, всех изувеченных ею. Мы в третий раз обращаемся с просьбой ко всем грамотным в России доставлять нам списки Пушкина, Лермонтова и др., ходящие по рукам, известные всем... Рукописи погибнут наконец - их надобно закрепить печатью” (ПЗ 1, 9).
Затем Герцен сообщал, что у него есть уже несколько статей, в том числе переписка Белинского с Гоголем, и как бы между прочим замечал: “Мы печатаем сверх того отрывки из "Былое и Думы"” (ПЗ 1, 10).

Так впервые было обнародовано знаменитое заглавие: очевидно, между 1854-м и 1855-м Герцен навсегда присвоил его своим воспоминаниям.

Первая книга “Полярной звезды” перед нами: тут, к счастью, уж необязательно отправляться в редкие хранилища, как это было при знакомстве с “Тюрьмой и ссылкой”. Уже более двадцати лет существует точное, факсимильное издание “Полярной звезды”, которое можно отыскать в любой крупной библиотеке.

Славное издание с профилями пяти декабристов на титульном листе и сияющей над ними Полярной звездой; эпиграф из Пушкина -

Да здравствует разум!

Одно из лучших русских изданий с далеким заморским адресом: Лондон, Вольная русская книгопечатня 82, Judd Street, Brunswick Square, 1855, цена восемь шиллингов.

Среди 14 материалов, на 5-м месте, сразу после переписки Гоголя с Белинским и перед разбором книги Жюля Мишле “Возрождение” (автор этого разбора, как и большинства других материалов тома, - Герцен) - между ними расположились “Былое и Думы”.

Герцен, кроме всего прочего, был прекрасным журналистом, отлично знавшим и чувствовавшим, что изобилие, пестрота даже очень интересных материалов - этого еще недостаточно для журнала, альманаха: необходим главный организующий текст, несущий одну из основных идей. Достаточно открыть любой том или выпуск герценовских вольных изданий, чтобы найти те “главные страницы” (чаще всего написанные самим Герценом, но, впрочем, не всегда), вокруг которых, как планеты близ солнца, группируются другие статьи, заметки, документы.

Центральный материал 1-го и, сразу скажем, всех следующих томов “Полярной звезды”, безусловно, - “Былое и Думы”. Дело не только в том, что они занимают самое заметное место в альманахе (из 247 страниц 1-й книги почти половину, 117 страниц, составляют новые главы, “вторая публикация” воспоминаний Искандера); важно и то, что Былое и Думы - это ведь, по сути, девиз, главная идея всех материалов, соединенных в “Полярной звезде”: переписка Белинского с Гоголем, новое о Пушкине, декабристах, о недавнем прошлом - все это, в сущности, былое, обогащенное позднейшими думами разных авторов и составителей.

Через несколько лет Вольная типография будет выпускать самые разнообразные издания - одни, посвященные довольно отдаленному прошлому, XVIII веку (Записки Екатерины II, Дашковой, материалы Радищева, Щербатова и др.), другие, отражающие “злобу дня”, сегодняшнее, сиюминутное (тут заглавная роль у газеты “Колокол”). “Полярная звезда” занимает как бы среднее место, синтезируя недавнее былое с современным взглядом.

Итак, вместе с читателями 1850-х годов, которые в лучшем случае сумели прочесть “Тюрьму и ссылку”, открываем 1-й том “Полярной звезды” на 78-й странице и видим заглавие: “Былое и Думы (отрывки из третьего тома “Записок” Искандера)”.

После второй части (или тома), предложенной читателям год назад, - теперь отрывки из третьей: продолжение “Тюрьмы и ссылки”, но пока что без части первой!

Эта странность требовала комментария, и автор, естественно, объясняется с публикой (это объяснение - опять же важный злободневный эпизод, который позже уйдет из книги):

“Кто имеет право писать свои воспоминания? - Всякий.

Потому, что никто их не обязан читать. Для того, чтоб писать свои воспоминания, вовсе не надобно быть ни великим мужем, ни знаменитым злодеем, ни известным артистом, ни государственным человеком, - для этого достаточно быть просто человеком, иметь что-нибудь для рассказа и не только хотеть, но и сколько-нибудь уметь рассказать” (IX, 265).

Затем Герцен объяснял, что решился печатать отрывки из других частей вследствие успеха “Тюрьмы и ссылки”; но на этом резко останавливал свои объяснения, имевшие до того как бы извиняющийся характер, - и переходил в наступление:
“В другом месте я скажу, какой глубокий интерес для меня лично представляют эти мемуары и с какой целью я начал их писать. Теперь я довольствуюсь лишь констатацией того факта, что в настоящее время нет такой страны, в которой мемуары были бы более полезны, чем в России. Мы - благодаря цензуре - очень мало привыкли к гласности. Она пугает, удивляет и оскорбляет нас. Пора, наконец, имперским комедиантам из петербургской полиции узнать, что рано или поздно, но об их действиях, тайну которых так хорошо хранят тюрьмы, кандалы и могилы, станет всем известно и их позорные деяния будут разоблачены перед всем миром” (VIII, 406).
Сказано многое, но еще не всё: одной материи Герцен здесь всё же не решился коснуться, потому что еще фактически не знает реакции русского читателя на свои записки. Мы говорим о личной, интимной стороне воспоминаний, степени откровенности, которую может себе позволить мемуарист.

Герцен ведь начинал в 1852 году свои записки для объяснения трагической личной драмы, но пришлось рассказать более широкую историю, а затем предысторию: немало “личностных” глав уже написано, но могут ли быть представлены, скромно ли, оценит ли русское общество неслыханную дотоле откровенность?

Надо подождать, и Герцен, можно сказать, только забросил пробный шар в самом начале текста “Полярной звезды”: опять рассказ начинался с многоточия -

“...Мои желания остановились. Мне было довольно, я жил настоящим, ничего не ждал от завтрашнего дня, беззаботно верил, что он не возьмет ничего. Личная жизнь не могла больше дать, это был предел - всякое изменение должно было с которой-нибудь стороны уменьшить его”.
Действие происходит в 1839 году; не названо даже имя любимой женщины; картина счастья дополняется сообщением: “Весной приехал Н. из своей ссылки”.

Герцен, жена и лучший друг: “Трио наше представляло удивительное созвучие... Мы были вполне соединены и вполне свободны”. Затем следуют три строчки одних точек - то, что пока не может быть предъявлено читателю (и что так легко найдет наш современник в соответствующей главе соответствующего тома). Ряды точек, за которыми снова и снова понятное лишь нескольким избранным - “Огарев, где ты?”, слова же о возвращении Н. из той давней, первой ссылки в 1839 году - это призыв выбраться и сейчас, обязательно, скорее увидеться.

На этом Герцен круто обрывал едва начатый разговор:

“...тут оканчивается лирический отдел нашей жизни, отдел чисто личный. Далее труд, успехи, встречи, деятельность, широкий круг, далекий путь, иные места, перевороты, история... Далее дети, заботы, борьба... еще далее все гибнет... С одной стороны могила, с другой одиночество и чужбина!” (ПЗ 1, 80).
“Личный раздел” остановлен, далее одна за другой пойдут главы “общественные” (хотя, разумеется, смешно и невозможно слишком разделять герценовские писания, в которых всегда соседствуют “факты, слезы, хохот и теория”). Впервые, снова повторим, - впервые тысячи людей могли прочесть главы, которые сейчас, в наших “окончательных” изданиях герценовских записок расположены порою в других разделах, не в том порядке, - и какие главы!

Московские друзья, Белинский: “Статьи Белинского судорожно ожидались молодежью в Москве и Петербурге, с 25 числа каждого месяца. Пять раз хаживали студенты в кофейные спрашивать, получены ли Отечественные Записки; тяжелый номер рвали из рук в руки - “есть Белинского статья?” - “Есть”, и она поглощалась с лихорадочным сочувствием, со смехом, спорами... и трех-четырех верований, уважений как не бывало” (ПЗ 1, 96).

Белинский и еще раз Белинский; знаменитая сцена, как больной, задыхающийся критик схватился с самодовольным магистром, который публично осуждал Чаадаева; и тут -

“Белинский вскочил со своего дивана... и сказал: Вот они, высказались, инквизиторы, цензоры, - на веревочке мысль водить... и пошел и пошел. Чудесно говорил он, приправляя серьезные слова убийственными колкостями. И что за обидчивость такая, говорил он, палками бьют - не обижаемся, в Сибирь посылают - не обижаемся, а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь, не смей говорить: речь - дерзость, лакеи никогда не говорят. Отчего же в странах больше образованных, где, кажется, чувствительность тоже должна быть больше развита, нежели в Костроме да Калуге, - не обижаются словами?” (ПЗ 1, 100).
Воспоминания о Белинском и прощание с ним; глава оканчивалась словами: “Весть о Февральской революции (1848) еще застала его в живых, он умер, принимая зарево её за занимающееся утро!”

Верный своему правилу уважать “запекшуюся кровь” мгновенного воспоминания, Герцен позже эту главу дополнит, но не изменит уже написанного; прибавит длинный текст, начинающийся словами: “Так оканчивалась эта глава в 1854 году; с тех пор многое переменилось. Я стал гораздо ближе к тому времени...” (IX, 34).

А вслед за этой главой - Петербург 1840-х годов: “...город самовластья голубых, зеленых и пестрых полиций, канцелярского беспорядка, лакейской дерзости, жандармской поэзии, в котором учтив один Дубельт, да и тот - начальник III отделения” (IX, 220 - 221).

Вслед за Петербургом - новгородская ссылка, тени Павла I, Аракчеева; затем “Еще раз юная Москва”: портреты западников и славянофилов, навсегда лучший “словесный портрет” Чаадаева...

На этом третья часть обрывалась. Следующий раздел назывался “Между III-й и IV-й частью”: 1847 год; в путь; прощание с Россией; затем - Париж 1848-го, “медовый месяц революции”, за которым - “страшные июньские дни”.

Повествование, как видим, охватывает годы и миры: тихое счастье во Владимире, горячие взрывы московских споров, петербургское самовластье, европейские революции. По тому, что уже напечатано, читатель мог угадывать, что еще его ожидает. Последние строки огромной публикации в 1-й “Полярной звезде” указывали на главы совсем близкие к “сегодняшнему дню”: “но с этих-то “проклятых” дней и начинается последняя часть моей жизни” (ПЗ 1, 191).

Можно сказать, что главы, написанные, но еще не опубликованные, буквально рвутся в печать. В той же 1-й “Полярной звезде”, уже не в “Былом и Думах”, а в герценовском обращении “К нашим”, вдруг является очень известный (нам, потомкам!) отрывок из “детских и юношеских глав”, то есть из первой, еще не обнародованной части мемуаров: о коронации Николая I, торжественном молебне в Москве в честь победы царя над декабристами:

“Мальчиком четырнадцати лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии, и тут перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками. Я не отомстил; гвардия и трон, алтарь и пушки, все осталось - но через тридцать лет я стою под тем же знаменем, которого не покидал ни разу...” (ПЗ 1, 228).
Проза, великая русская проза... Прежде чем идти дальше, позволим себе небольшое отступление. Литература XIX века продиралась в России сквозь многочисленные цензурные рогатки; больше всего, доставалось стихам (вспомним вольные стихотворения Пушкина, Лермонтова, Дениса Давыдова, Некрасова), а также драматургии (боязнь эффекта “публичного действа” во многом определила нелегкую судьбу “Бориса Годунова”, “Горя от ума”). Еще труднее была участь передовой публицистики, журналистики; Белинский не раз советовал друзьям не “умствовать” в статьях, а чаще прибегать к “сказочкам”, то есть к художественной прозе. Опытный критик видел, чувствовал, что проза “проходит” сравнительно легче. В самом деле, и в ту пору, и позже все главные произведения большой прозы все же увидели свет; порою со скрипом, с некоторыми потерями - но выходили. В свое время явились к читателям “Герой нашего времени”, “Мертвые души”, “Севастопольские рассказы”, “Война и мир”; мы, конечно, не можем судить о сочинениях, вообще не написанных из-за уверенности, что они не выйдут, - но с прозой, повторяем, было все-таки “полегче”.

Легче всем, но только не Герцену. Он сам понимал, что “сказочки” проходят быстрее, и в свое время напечатал в России такие довольно нашумевшие прозаические сочинения, как “Сорока-воровка”, “Доктор Крупов”; прогрессивно, живо... но, видит бог, - не большая литература! Куда сильнее у Искандера получались как раз статьи, почти превращавшиеся в художественную прозу. Белинский первый заметил, что тут талант, ни на что не похожий: у обычных прозаиков поэзия - через ум; у Герцена же - ум через поэзию.

При такой манере письма лучшие прозаические тексты Искандера имели минимум шансов на прохождение именно потому, что были своеобразным ярким гибридом прозы и публицистики.

В России “Былое и Думы” он не смог бы написать; поэтому, перечисляя причины, подвигнувшие Герцена на эмиграцию, думаем, что на первое место надо поставить своеобразие его таланта, можно сказать, “предощущение” будущей великой книги: автор еще не ведает, что ее напишет, - но уже неодолимо влечется, приближается к ней.

“Былое и Думы” - единственное великое произведение русской прозы XIX века, которое могло быть написано и было написано без всяких цензурных рамок, за границей, - и оттуда стремительно двинулось к родным читателям.

"ВОТ ВАМ И АЛГВАЗИЛЫ...”

Всякое произведение так или иначе связано с современным ему внешним миром, но трудно отыскать сочинение, более тесно и многосложно сплетенное с общественной, социально-политической обстановкой, чем “Былое и Думы”: что писать, в каком порядке печатать, о чем умолчать, какие имена законспирировать, еще и еще раз понять - нужно ли это, именно это, пробуждающейся России?

Герцен чувствовал за тысячи верст и писал в 1855 году: “Россия сильно потрясена последними событиями. Что бы ни было, она не может возвратиться к застою” (XII, 265).

Правда, иногда на миг приходило сомнение:

“Все в движении, все потрясено, натянуто... И чтоб страна, так круто разбуженная, снова заснула непробудным сном?

Лучше пусть погибнет Россия!

Но этого не будет. Нам здесь вдали слышна другая жизнь, и в России потянуло весенним воздухом” (ПЗ 1, 8).

Только самый горячий, лучший из патриотов, к тому же человек абсолютно свободный и независимый, мог написать и напечатать (пусть тут же опровергая сам себя): “Лучше пусть погибнет Россия!”

Если же самое страшное случится, то незачем ведь вспоминать, писать, продолжать...

Россия ответила. Отсылая читателя за подробностями к нашей книге “Тайные корреспонденты ,,Полярной звезды"”, восстановим канву событий.

Герцен обещал издать первую книгу “Полярной звезды” к годовщине казни декабристов, 13(25) июля 1855 года, однако не успел, и альманах выходит в конце августа. Последовательно набирая в своей типографии статью за статьей, оттиск за оттиском, Искандер уже готов был отдать том в переплет, когда 16 августа 1855 года в Лондоне появился старинный московский приятель, человек круга Грановского, врач Павел Лукич Пикулин. Он привез очень важное письмо московских друзей, а также - давно ожидаемый список запрещенных стихотворений Пушкина, Лермонтова и других поэтов. Буквально в последнюю минуту Герцен успел прибавить к готовому тому несколько строк:

“Книжка наша была уже отпечатана, когда мы получили тетрадь стихотворений ПУШКИНА, ЛЕРМОНТОВА и ПОЛЕЖАЕВА, часть их поместим в следующей книжке. Мы не знаем меры благодарности за эту присылку... наконец-то! - наконец-то!” (ПЗ 1, 232).
А ведь это было эхо той, высказанной год назад, печатной просьбы прислать стихи - эхо первой книжки “Былого и Дум”, “Тюрьмы и ссылки”.

Прибытие стихов, дружеский отзыв москвичей - тот голос родины, которого не хватало среди гула европейского одобрения; к тому же героический Пикулин (не забудем, что Крымская война еще продолжалась, что именно в эти месяцы шли последние бои за Севастополь), - он через несколько дней отправляется сложными, окольными путями, маскируясь, домой, в Москву. Точно известно, что путешественник прихватил для “лучших читателей” только что, буквально на глазах изготовленный том “Полярной звезды”, где в главах “Былого и Дум” о них, об этих читателях, говорится; где мертвые уже названы, а живые зашифрованы, но сколь узнаваемы!

Если же московские друзья еще не располагали к этому сроку более ранним томом (“Тюрьма и ссылка”), то, конечно же, Пикулин прихватил и его.

Герцен страшно волновался, как сойдет поездка “Венского” (именно так в дружеских письмах он зашифровал имя смелого доктора, явившегося в Лондон из Москвы через Вену); Искандер переживал - как бы того не перехватили “алгвазилы”: даже российских жандармов и полицейских ради конспирации приходилось именовать как их испанских коллег. Несколько раз он признается Рейхель, что “так сердце и замирает, иногда ночью вздумаю и озябну” (XXV, 300): ведь Венскому в случае неудачи - прямой путь на каторгу.

И вот из Москвы пишут Марии Рейхель, а она извещает Герцена: все благополучно, все дошло и все рады; Герцен отвечает: “Ваше письмо... произвело... радость несказанную. Итак, сошло с рук. Вот вам и алгвазилы” (XXV, 301).

Так “проскочила” с необыкновенной для тех времен скоростью, без сомнения, самая первая книжка первой “Полярной звезды”. Ее успеет прочесть Грановский буквально накануне своей смерти (умрет 4 октября 1855 года на руках друга-врача Павла Пикулина); прочтут все другие герои “Былого и Дум”, которые окажутся в тот момент в Москве: Кетчер, Корш, Кавелин, Астраковы... До Огарева в Поволжье дотянуться нелегко, но, кажется, довольно скоро и к нему отправилась верная оказия; а тут собрался в сибирскую командировку молодой друг герценовских московских приятелей Евгений Иванович Якушкин. Не беремся сказать, прихватил ли он в путь тот самый том или уж добыл другой, снял копию, - но взял, повез книжку с декабристским названием, с декабристскими силуэтами; повез в Сибирь, чтобы прочитал еще не возвращенный оттуда отец-декабрист Иван Дмитриевич Якушкин, чтобы прочитали Пущин, Матвей Муравьев-Апостол, Волконские; и уж Якушкин-старший “с великим чувством” благодарит Искандера, кое-что уточняет насчет Чаадаева и сам вместе с друзьями собирается верным путем доставить для Вольной типографии важные материалы.

Вскоре еще и еще экземпляры первой “Полярной звезды”, с “Былым и Думами” и другими сочинениями, проникают в столицы и провинцию, И некий молодой человек находит способ переправить в Лондон письмо, начинающееся словами:

“Милостивый государь!

Ваша Полярная звезда показалась на петербуржском горизонте, и мы приветствуем ее, как некогда Вифлеемские пастыри приветствовали ту светлую звезду, которая загорелась над колыбелью рождающейся свободы” (ПЗ II, 243);

Герцен же под новый 1856 год получил это послание и позже ответил:

“Я рассказывал в моих воспоминаниях, как станционный смотритель между Вяткой и Нижним, которого я угощал особым half-and-half (коктейлем - англ.), прощаясь со мной, повторял: “Вот вы и меня сделали с новым годом!” Позвольте мне дружески, искренно от всей души сказать вам эти слова” (ПЗ II, 247).
В эту пору уж принесена и первая жертва: вольнослушатель Московского университета М. Ф. Эссен, у которого обнаружили герценовское “объявление о “Полярной звезде”, отправлен рядовым под строжайший надзор; а испуганный министр юстиции граф В. Н. Панин со страху полагает, что “Полярной звезды” в одном Петербурге распространено тысяч до ста.

Иная ошибка интереснее реального факта: тираж “Полярной звезды”, по-видимому, никогда не превышал тысячи пятисот экземпляров, однако эффект был таков, что власти множили на десять и на сто...

Тут попутно заметим, что, зная тираж “Полярной звезды”, прибавляя к нему вскоре последовавшие вторые ее издания, приплюсовывая тиражи будущих отдельных прижизненных изданий герценовских мемуаров, - все равно получаем числа, по нашим сегодняшним понятиям, мизерные, “академические”. В общем можно считать, что при жизни Герцена его главная книга выходила в свет примерно пятью тысячами экземпляров (может быть, чуть-чуть больше!). Сегодняшние миллионные тиражи - это “потомки” тех главных, нескольких тысяч. При малой российской грамотности в середине XIX века (примерно 6% населения) того количества было достаточно, но дело, конечно, не в числе, а - в “умении”...

Выходит (таков сравнительный опыт XIX-XX веков), можно издаваться миллионами экземпляров, принадлежа к так называемой массовой культуре, и остаться “бабочками-однодневками”, тут же забытыми; но достаточно появиться хорошей книге в количестве всего лишь 690 “штук” (Радищев), 1200 (большинство сочинений Пушкина), 1500 - 5000 экземпляров (Герцен), чтобы навсегда остаться в литературе и истории...

Успех первой “Полярной звезды” и, конечно же, главного в ней материала, 117 страниц “Былого и Дум”, требовал продолжения.

Снова и снова повторим, что читателю конца XX века, может быть, и дела нет до этих горячих обстоятельств 1855 - 1856 годов, он их и знать не знает - а все разно они в книге есть: пусть незримо, но вливаются в повествование, придавая особенную силу герценовским надеждам, печалям и радостям.

Так мгновенное, бытовое, историческое переходит в художественное, вечное...

“ВПЕРЕД! ВПЕРЕД!”

“(31 марта 1856 года). Теперь только идите, не стойте на одном месте, что будет, как будет, трудно сказать, никто не знает, но толчок дан, лед тронулся. Двиньтесь вперед... вы сами удивитесь, как потом будет легко идти” (ПЗ II, 3).

Название нашей главки и первые строки - из передовой статьи, написанной Герценом ко второму тому “Полярной звезды”.

В апреле 1856 года, через восемь месяцев после первой, выходит в свет вторая книга: 288 страниц, из них около 190 из-под пера Герцена. В книге восемь работ, 23 стихотворения, II редакционных примечаний.

Главный материал, занимающий 164 страницы, - это опять же “Былое и Думы” и “Западные арабески” (которые позже также войдут в состав герценовских воспоминаний).

1856 год, о котором Лев Толстой сказал, что тот, кто его не видел, “не видел ничего”: пробуждение, надежда, ожидание отмены крепостного права, других коренных реформ, прекращение Крымской войны, ослабление цензуры - и в эту-то разогревающуюся атмосферу врезается еще один том “Полярной звезды”.

После передовой следуют впервые печатаемые 13 стихотворений Пушкина и сверх того стихи Рылеева, Лермонтова, Аполлона Григорьева и других авторов: материал, судя по положению в книге, был набран раньше всего, и это понятно, ведь стихи привезены в августе 1855 года доктором Никулиным.

Их просила “Тюрьма и ссылка”, их анонсировала первая “Полярная звезда”, и вот - публикует вторая.

Прекрасное естественное вступление к “Былому и Думам”, главы которого печатаются вслед за тем.

Л. Н. Толстой (4 ноября 1856 г.); “Дочел “Полярную звезду”. Очень хорошо”.

Герцен - Тургеневу (2 марта 1857 г.): “Если ему (Толстому. - Н. Э.) понравились мои “Записки”, то я
всем здесь прочту выпущенную главу о Вятке и главу о Грановском и Кетчере” (XXVI, 77).

Н. А. Добролюбов: “...Полетел я к восточным студентам, где ожидала меня вторая книжка “Полярной звезды”. <...> Разумеется, я с ними толковал весьма мало, потому что передо мною был собеседник поинтереснее. С десяти часов начал я чтение и не прерывал его до пяти утра... Закрывши книгу, не скоро еще заснул я... Много тяжелых, грустных, но гордых мыслей бродило в голове...”

“Полярная звезда” - это прежде всего, больше всего “Былое и Думы”: теперь их будут ждать, гадать о новых или старых, но “скрытых” сюжетах - точно так, как люди каждого современного поколения с нетерпением ждут очередной журнальной книжки с главной вещью, торопятся узнать, какое же продолжение “последует” !

Нужно ли доказывать, что Россия середины 1850-х не бедна талантами: журналами и книгами выходят к читателю Гончаров, Тургенев, молодой Лев Толстой, Некрасов, Чернышевский... Но “Былое и Думы” - не просто “звезда первой величины”; единственные совершенно свободные, никому, кроме автора, не подчиненные тома, и поэтому особенные, неповторимые, полностью завладевшие тысячами лучших читателей.

На этот, третий раз, в 1856 году, Герцен дарит им первую часть своих воспоминаний, ту самую, которую не решался выдать несколько лет; первую часть со слов: “Вера Артамоновна, ну расскажите мне еще разок, как французы приходили в Москву...”.

Главы личные, интимные, - и, понятно, Герцен снова не оставляет их без специального предисловия, которое опять же потом, в окончательном тексте книги, исчезнет. Снова автор объясняет читателям, что если бы не лестные отзывы в западной прессе, то он не решился бы; впрочем, к успеху он относит и выпад реакционного Morning Post, “который разбранил меня и советовал закрыть русскую типографию, если я хочу пользоваться уважением (кого? - их? - Нисколько не хочу)”.

Далее Искандер объясняет:

“В этой части мне приходилось больше говорить о себе, нежели в напечатанных, и не только о себе, но и о семейных делах. Это вещь трудная - не сама по себе, а потому, что по дороге невольно наталкиваешься на предрассудки, окружающие забором семейный очаг. Я не коснулся грубо ни одного воспоминания, не оскорбил ни одного истинного чувства, но я не хотел пожертвовать интересом, который имеет жизнь, искренно рассказанная, - целомудренной лжи и коварному умалчиванию” (ПЗ II, 44).
Главы “Былого и Дум” о детстве и юности героя известны современному читателю лучше других, но мы присутствуем при том моменте, когда они являются на свет первый, неповторимый раз.

Перелистаем же знакомые страницы, положив рядом старинную вторую книгу “Полярной звезды” и самое современное издание “Былого и Дум”.

Никакого посвящения Огареву, понятно, еще нет: оттиск новых глав “Былого и Дум”, согласно помете самого автора, был получен им из типографии 1 октября 1855 года (снова напомним: “Полярная звезда” набиралась неторопливо, материал за материалом). От Огарева два месяца назад, конспиративными путями, дошло письмо: “В нас не было перемены; любовь к той, которой нет, и память о том, что “мы в жизнь вошли вдвоем”, так же живы, как были и будут”. Герцен отвечал: “А ты, друг... - моя сердечная, страстная дружба Воробьевых гор, Кунцево 1829 года с тобой. - Я жду тебя!” (XXV, 290).

Огарев хлопочет о “заграничном лечении”, но разрешат ли поднадзорному?

Ник, Огарев, мы помним, - главный герой начальных глав; но как же их печатать, не называя друга? Можем только догадываться, какие мучения испытывал Искандер, изыскивая лучший способ составления этого “типографского письма” в Россию...

Вначале эпиграф - восемь стихотворных строк. Автор не указан - в скобках лишь название стихотворного произведения “Юмор”: несколько десятков человек на родине вспомнят, что это юношеская поэма Николая Огарева.

Еще через несколько страниц в кратком примечании Герцен упоминает о своем сводном брате (не называя Егора Ивановича Герцена по имени) и прибавляет: “Глава, в которой я говорю о его уединенном печальном существовании, выпущена мною, я не хочу печатать ее без его согласия” (ПЗ II, 55).

Выходит, глава о брате существовала, но так никогда и не появилась в печати. Лишь через 97 лет, в 1953 году, увидел свет чудом сохранившийся в Праге отрывок из нее (он опубликован в герценовском 61-м томе “Литературного наследства”).

Как знать, не лежит ли где-либо под спудом эта пропущенная глава, а может, и другие...

Но вот приближаются страницы дружбы, сцена на Воробьевых горах. Она почти такая же, какой мы ее знаем сегодня, только вместо Ника, как всегда, Н. и еще одно любопытное отличие. В окончательном тексте (очевидно, и в рукописи Герцена) было: “...постояли мы. постояли, оперлись друг на друга и вдруг, обнявшись, присягнули, в виду всей Москвы, пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу” (VIII, 81).

В “Полярной звезде” несколько иначе: “Молча стояли мы долго, и вдруг, взявши друг друга за руку, мы тут, в виду всей Москвы, обрекли себя на борьбу”.

Инстинкт опасности подсказывал Герцену, что, сказав “слишком сильно”, употребив оборот “пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу”, он делает поднадзорного Огарева как бы более опасным для властей человеком...

Несколько следующих страниц, где два друга мечтают о свободе, видят себя героями Шиллера, тоже пока сняты - но вот что до сей поры загадочно: после III, “огаревской”, главы первой части сегодня идет глава IV - об отце Герцена, “подробностях домашнего житья”. Однако в “Полярной звезде” это - глава V, а перед нею воображение читателей останавливало следующее место: Глава IV

Выходит, в 1856 году была “пропущенная глава”? Очевидно, она осталась в рукописи: Герцен именно так, многоточиями, помечал изымаемые при печатании отрывки; но отчего этого текста не оказалось ни в Пражской, ни в Софийской, ни в Амстердамской коллекциях, на которые разделился много десятилетий спустя заграничный архив Герцена? Загадки, загадки...

Быстро движутся по страницам второй “Полярной звезды” воспоминания Герцена о “детской и университете” (правда, при довольно большой открытости этих глав Искандер все же не решился рассказать здесь о веселых, дружеских вечеринках, спорах, попойках - это напечатается позже).

Наконец, окончание Московского университета; вольнодумные разговоры приближают роковой момент “тюрьмы и ссылки”.

Повествование как бы замкнулось: начатое “Тюрьмой и ссылкой”, оно, пусть с пропусками, продолжено в более поздние времена, а теперь от самого начала доведено до “тюрьмы и ссылки”.

В этот момент самому Герцену кажется, что - хватит... После новых страниц о позднейших событиях 1848 - 1849 годов (“Западные арабески”) он печатает нечто вроде заключения, обращенного к друзьям юности, и, конечно, прежде всего к Огареву: “На этом пока и остановимся. Когда-нибудь напечатаю я выпущенные главы и напишу другие, без которых рассказ мой останется непонятным, усеченным, может ненужным, во всяком случае будет не тем, что я хотел, - но все это после, гораздо после...” (ПЗ II, 201).

ВСТРЕЧА ВМЕСТО ПРОЩАНИЯ

Герцен действительно хотел надолго приостановить публикацию своих воспоминаний: оставались сверхинтимные главы о семейной драме, которые абсолютно невозможно обнародовать (они увидят свет только в 1921 году); оставалась повесть о любви, “похищении” невесты, счастливом браке - главы, с фрагмента которых начинались мемуарные тексты первой “Полярной звезды”...

Но человек предполагает - бог располагает. В те самые дни, когда вторая книга “Полярной звезды” была уже почти совсем готова и первая часть “Былого и Дум” вместе с запрещенными стихотворениями русских поэтов и другими материалами была накануне тайной отправки в Россию, - в один из этих дней к дому Герцена в пригороде Лондона подъехала скромная коляска и из нее неожиданно вышли... Николай Огарев с женою.

Это было 9 апреля 1856 года. “Герцен стоял наверху, над лестницей. Услыша голос Огарева, он сбежал, как молодой человек, и бросился обнимать Огарева... Герцен хотел говорить с нами обо всем том, что наболело на его душе за последние годы; он нам рассказывал со всеми подробностями все страшные удары, которые перенес, рассказывал и о болезни, и о кончине жены. <...> Так мы провели несколько бессонных ночей...” (Воспоминания Н. А. Тучковой-Огаревой). Герцен рассказывал им Былое и Думы. Перечисляя главные события этих лет, он восклицает: “Смерть Николая, прибытие Огарева”.

Первый друг даже успел еще свой собственный материал в последнюю минуту добавить к уже готовому альманаху - статью “Русские вопросы”, подписанную Р. Ч. (Русский человек): Огарев еще не открывал своего имени, так как формально находился за границей для лечения; только два года спустя вместе с Герценом станет подписывать материалы Вольной русской типографии.

Итак, в середине второй книги “Полярной звезды” Герцен еще маскировал имя Огарева, даже смягчал клятву на Воробьевых горах; десятки страниц были пронизаны тоской по лучшему другу, прямо к нему обращены - к концу же книги друг, вняв призыву, внезапно прибывает и сам в той книге печатается! Книга становится жизнью.

Дружба легко и плавно переходит в историю и литературу.

“Но где же мой рассказ несвязный?” - любил спрашивать Герцен, подражая автору “Евгения Онегина”. Огарев (мы кое-что знаем, о многом догадываемся) не просто привез свежие известия из России, но от имени там оставшихся дал Герцену ряд важных советов насчет его изданий. Один из них нам точно известен: именно Огарев посоветует издавать более быстрое периодическое издание, нежели “Полярная звезда”, то есть подаст идею газеты “Колокол”, которая начнет выходить с 1857 года.

Почти нет сомнений, что Огарев советовал и продолжать публикацию воспоминаний: их успех в России - громкий и все усиливающийся...

“Былому и Думам” помешал остановиться один из главных героев, продолжать советовали Тургенев, Мельгунов и другие авторитетные приятели.

Но при том сопротивлялась “остановке” и сама книга!

Давно известно, что творение сильнее даже самого гениального автора; оно часто ведет его туда, куда он раньше и не помышлял идти.

В марте 1857 года третья книга “Полярной звезды” снова преподносила читателям 80 страниц “Былого и Дум”: та самая история любви и романтического брака, о которой мы только что говорили.

Герцен решился - и снова объяснился с публикой в особом, после исчезнувшем предисловии. Оно столь замечательно и столь затеряно во глубине академического издания (как все тексты “Былого и Дум”, позже удаленные авторской рукою), что его необходимо привести полностью:

“Отрывок, печатаемый теперь, следует прямо за той частию, которая была особо издана под заглавием “Тюрьма и ссылка”; она была написана тогда же (1853), но я многое прибавил и дополнил.

Странная судьба моих “Записок”: я хотел напечатать одну часть их, вместо того напечатал три и теперь еще печатаю четвертую.

Один парижский рецензент, разбирая, впрочем, очень благосклонно (“La Presse”, 13 oct. 1856), третий томик немецкого перевода моих “Записок”, изданных Гофманом и Кампе в Гамбурге, в котором я рассказываю о моем детстве, прибавляет шутя, что я повествую свою жизнь, как эпическую поэму: начал с сути дела и потом возвратился к детству.

Это эпическое кокетство - совершенная случайность, и если кто-нибудь виноват в нем, то совсем не я, а скорее мои рецензенты и в том числе сам критик “Прессы”. Если б они отрывки из моих “Записок” приняли строже, холоднее и, что еще хуже, - пропустили бы их без всякого внимания, я долго не решился бы печатать еще и долго обдумывал бы, в каком порядке печатать.

Прием, сделанный им, увлек меня, и мне стало труднее не печатать, нежели печатать.

Я знаю, что большая часть успеха их принадлежит не мне, а предмету. Западные люди были рады еще раз заглянуть за кулисы русской жизни. Но, может, в сочувствии к моему рассказу доля принадлежит простой правде его. Эта награда была бы мне очень дорога, ее только я и желал.

Часть, печатаемая теперь, интимнее прежних; именно потому она имеет меньше интереса, меньше фактов; но мне было гораздо труднее ее писать... К ней я приступил с особенным страхом былого и печатаю ее с внутренним трепетом, не давая себе отчета зачем...

...Может быть, кому-нибудь из тех, которым была занимательна внешняя сторона моей жизни, будет

занимательна и внутренняя. Ведь мы уже теперь старые знакомые...

И-р Лондон, 21 ноября 1856”.

Так, в мучительных колебаниях, сомнениях и радостях Герцен писал и публиковал. Он, можно сказать, приучал русское общество к новому уровню правды, гласности, откровенности - и это был главный освобождающий урок “Былого и Дум”.

В третьей книге “Полярной звезды” мемуарист уже и не заговаривает о своем желании приостановиться, “приберечь” воспоминания.

Читатели, “старые знакомые”, - они уже знали по нескольким опубликованным книжкам, что действие “Записок Искандера” разворачивается в России и на Западе, охватывая почти полстолетия.

Правда, Герцен исчерпал почти весь запас прежде написанного (кроме, как уже говорилось, самых интимных разделов), - но ведь можно взяться за новые главы, обрисовать новые образы; и тот большой круг, большой цикл, что замкнулся с 1854 по 1857 год, в “Тюрьме и ссылке” и трех книгах “Полярной звезды”, - он оказался лишь первым, но далеко не последним.

Отныне в каждой книге “Полярной звезды” - IV, V, VI, VII, VIII - новые портреты: Роберт Оуэн и Бакунин; эмигранты разных народов и Гарибальди; наступит день, и сама “Полярная звезда”. Вольная печать станут воспоминанием и как полноправные герои займут свое место в VI, VII, VIII частях “Былого и Дум”.

То, что печаталось в “Полярной звезде”, параллельно дополнялось, уточнялось и превращалось в отдельные тома “Былого и Дум”, которые Герцен начал выпускать с 1861 года. Выпускал до самой смерти, когда повествование оборвалось “легко и просто, как сама жизнь”.

Но когда Герцена не стало, выяснилось, что воспоминания продолжают не только жить в головах и сердцах современников, потомков, - их не перестают дополнять самые потаенные страницы: кончина Искандера, 21 января 1870 года, освобождала их от запрета.

1870 год, 1921-й, 1953 - 1957-й... Это лишь наиболее важные даты обнародования тех страниц, которые их автор не хотел или не мог напечатать при жизни.

Снова повторим, что розыск не окончен, что некоторые главы неизвестны, - и признаемся, что если б они вышли когда-нибудь на свет - в ближайшие годы, десятилетия, - то это было бы вполне в духе Искандера: в разное время он ведь представлял читателям - не по порядку, а так, как ему нужно, - разные части своих великих воспоминаний.

Скоро XXI век; на полках тысяч библиотек - полные издания “Былого и Дум”. В начале - посвящение Огареву и Наталье Александровне Герцен, светлая печаль по родным и по родине:

“Жизнь... жизни, народы, революции, любимейшие головы возникали, менялись и исчезали между Воробьевыми горами и Примроз-Гилем; след их уже почти заметён беспощадным вихрем событий. Все изменилось вокруг: Темза течет вместо Москвы-реки, и чужое племя около... и нет нам больше дороги на родину... одна мечта двух мальчиков - одного 13 лет, другого 14 - уцелела!

Пусть же “Былое и Думы” заключат счет с личною жизнию и будут ее оглавлением. Остальные думы - на дело, остальные силы - на борьбу”.

Мы же, снова и снова перелистывая четыре многостраничных тома герценовских мемуаров, вспоминаем и размышляем вместе с автором...
“Народы живучи, века могут они лежать под паром и снова при благоприятных обстоятельствах оказываются исполненными сил и соков”.

“Народы, искупающие свою независимость, никогда не знают, - и это превосходно, - что независимость сама по себе ничего не дает, кроме прав совершеннолетия, кроме места между пэрами, кроме признания гражданской способности совершать акты, и только”.

“Представительная система в ее континентальном развитии, действительно, всего лучше идет, когда нет ничего ясного в голове или ничего возможного на деле. Это - великое покамест, которое перетирает углы и крайности обеих сторон в муку и выигрывает время. Этим жерновом часть Европы прошла, другая пройдет, и мы, грешные, в том числе”.

Да, активная, ищущая мысль Герцена, охватывающая все века, все народы, будит нашу мысль, наше гражданское чувство. Мы размышляем вместе с автором, ибо все это было недавно, а многое существует сегодня и будет завтра.
“Да, в жизни есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто не знает, как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венком из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах”.

 

Воспроизведено при любезном содействии
Института научной информации по общественным наукам РАН
ИНИОН

Страница Натана Эйдельмана                         VIVOS VOCO!



VIVOS VOCO!
Февраль 2000